Томас Огден
Мечтание
и интерпретация
Ощущая человеческое
Перевод с английского А.Ф. Ускова
Thomas Ogden
Reverie and Interpretation
Sensing Something Human
Москва
Независимая фирма «Класс»
2001
УДК 615.851
ББК 53.57
О 48
Огден Т.
О 48 Мечтание и интерпретация: Ощущая человеческое
/ Перев. с англ. А.Ф. Ускова. М.: Независимая фирма “Класс”, 2001. —
160 с. — (Библиотека психологии и психотерапии, вып. 91).
ISBN 5-86375-035-9
Томас Огден, известный психоаналитик и блестящий автор, в своей
книге исследует ткань аналитического переживания, сотканую из нитей
жизни и смерти, мечтаний и интерпретаций, приватности и общения,
индивидуального и межличностного, поверхностно обыденного и глубоко
личного, свободы эксперимента и укорененности в существующих формах
и, наконец, любви и красоты образного языка самого по себе и
необходимости использования языка как терапевтического средства.
Чтобы передать словами переживание жизни, нужно, чтобы сами слова
были живыми. Это и есть та основа, которая позволяет психоанализу
стать человеческим событием.
Главный редактор и издатель серии Л.М. Кроль
Научный консультант серии Е.Л. Михайлова
ISBN 0-7657-0076-X (USA)
ISBN 5-86375-035-9 (РФ)
© 1997
Thomas H.
Ogden
© 2001 Независимая фирма “Класс”, издание, оформление
© 2001 А.Ф. Усков, перевод на русский язык, предисловие
© 2001 Мастерская-таф, дизайн обложки
Исключительное право публикации на русском языке принадлежит
издательству “Независимая фирма “Класс”. Выпуск
произведения или его фрагментов без разрешения издательства
считается противоправным и преследуется по закону.
www.kroll.igisp.ru
Купи книгу
“У КРОЛЯ”
Поэзия и
поэтика психоанализаtc
"Поэзия и
поэтика психоанализа"
“Все жанры хороши, кроме скучного”, — не помню, откуда это, но
похоже на восклицание чеховской героини (а может быть, самого
Чехова). Герой “Скучной истории” говорит о занимательности
французских романов — в противоположность его реальной скучной жизни
(и русской классической литературе, пародируя которую Набоков
придумал роман “Кровь и слюни”). “Скучно жить на этом свете,
господа!” — еще одно чеховское восклицание.
Жизнь не всегда весела, но если она скучна, то это уже не жизнь, а
ее отсутствие — deadness, смерть.
История на протяжении всего ХХ века не давала скучать жителям
России. Однако личное ощущение жизни или, наоборот, скуки,
безжизненности, смерти не всегда зависит от обилия внешних событий —
даже приятных. Это внутреннее ощущение. Недаром психоанализ появился
на рубеже веков как ответ на экзистенциальный вызов скуке,
безжизненности и закрытости от понимающего и любящего другого,
характерных для внутреннего мира многих образованных (и
необразованных) людей.
Томас Огден пытается сделать эту роль и задачу (сверхзадачу)
психоанализа эксплицитной. “Любой анализ хорош, кроме скучного” —
вот его девиз. Огден сравнивает язык анализа с языком литературы.
Хороший анализ, как и хорошая литература, должен быть интересным. И
этот интерес Огден рассматривает как языковой эффект, как
талантливое творчество, которое исходит из искреннего переживания.
Поэтому в книге Огдена появляется неожиданная глава о поэзии Роберта
Фроста, поэтому он рассказывает об упражнениях чувства языка,
которые выполнял, будучи студентом колледжа.
Психоанализ — это тоже поэзия, и у него должна быть своя поэтика.
Пусть Огден, на мой взгляд, не всегда справляется со своей
сверхзадачей и пишет достаточно скучно — главное, что он ставит эту
проблему. Подлинное и неподлинное, жизнь или deadness — смерть,
психоанализ или его имитация — различить это может только чуткое ухо
(и сердце).
Как известно, Фрейд получил премию Гете как оценку своего
литературного дара. Хорошая психоаналитическая литература подчас
становится просто (а это непросто!) завораживающей прозой, а иногда
и поэзией. Графоманство в психоанализе встречается так же часто, как
и в литературе, и в жизни — как имитация жизни.
В литературе есть грань, переходя которую, ты вдруг оказываешься в
области графоманства. Каждый видит ее по-своему. Для меня такими
знаменитыми графоманами являются Томас Манн, а из современных —
Милорад Павич. Сам Огден, похоже, балансирует на этой грани — edge
(“The Primitive edge of experience” — название одной из его книг).
Тем не менее это блестящий автор, пытающийся переосмыслить самую
суть психоанализа, и чрезвычайно популярный психоаналитик. Ему
принадлежит исследование аутистически-прилегающей
(autistic-contiguous) позиции и соотношения трех основных позиций —
аутистически-прилегающей, параноидно-шизоидной и депрессивной (та
самая “The Primitive edge of experience”). Он развивает чрезвычайно
интересную идею о субъектах анализа и об аналитическом третьем. Он
научился великолепно использовать свои мечтания — reveries — в
повседневной практике психоанализа.
Можно только мечтать о том, что когда-нибудь вся психоаналитическая
литература, литература вообще и жизнь вообще — станут интересными.
Очень чеховская мечта. Это значит, что психоанализ как личное
приключение и как ответ на вызов времени окажется плодотворным —
“fruitful”...
Но Чехов был серьезным писателем. А Огден — серьезный аналитик.
Литература — психоанализ, жизнь — не может быть скучной, в смысле
серьезной. Чтение Огдена потребует большого труда и, возможно, не
даст того немедленного удовлетворения, которое в литературе
называется “happy end”.
Александр Усков
Памяти Джейн Хьюитт, жизнь и любовь которой были столь неистовы и
столь нежны, что мне уже никогда
не встретить подобных.
Глава перваяtc
"Глава
первая"
ОБ
ИСКУССТВЕ ПСИХОАНАЛИЗАtc
"ОБ
ИСКУССТВЕ ПСИХОАНАЛИЗА"
Cловам и предложениям, как и людям, должна быть предоставлена
определенная свобода. Это не значит, что слова и предложения (и
человеческие существа) могут в зависимости от нашего желания
означать все что угодно (или чем угодно быть). Скорее, я хочу
привлечь внимание к сковывающему эффекту, который на наше
воображение оказывает стремление определить и в деталях уточнить,
что именно мы имеем в виду (или кто мы суть). Воображение зависит
от игры возможностей. В этой книге слова и предложения в лучшем
случае только приблизительно “пристегнуты к странице” (Frost 1929,
p. 713). Я буду использовать слова вроде “жизнь” (aliveness) и
“смерть” (deadness), “человеческий” и “перверсный”, “искренний” и
“неподлинный/неистинный”, не определяя их никак, за исключением — и
это существенное исключение — того, как они используются в контексте
самих предложений. Я буду в разных местах использовать слова
“пустой”, “застывший”, “спертый” и “мертворожденный”, говоря об
эмоциональном омертвении. Да и вообще, не является ли оксюмороном
сама идея переживания эмоционального омертвения?” Я прошу
читателя предоставить мне (и самому себе) пространство, в котором
ощущение пустоты может соскальзывать в чувство омертвения, а затем в
омертвение чувств, а затем назад, в переживание пустоты, прихватывая
по пути оттенки значений. Важно, чтобы значение слов изменялось в
зависимости от каждого нового эмоционального контекста, в котором
они произносятся, пишутся или читаются, и одновременно
воздействовало на этот контекст.
Мне все больше кажется, что ощущение жизни (aliveness) или смерти
(deadness) в каждый данный момент аналитического часа является
главным показателем (gauge) аналитического процесса. Возможность
средствами языка уловить/передать ощущение тонкого взаимодействия
жизни и смерти в переживаниях человека на аналитических сеансах
является главной задачей современного психоанализа и будет основным
объектом внимания в этой книге. Этот аспект аналитического опыта не
будет выходить на передний план в каждой главе, но я надеюсь, что
подспудно он будет ощущаться практически в каждом предложении.
Чтобы передать словами нечто, касающееся переживания жизни, нужно,
чтобы сами слова были живыми. Когда слова живут и дышат, они похожи
на музыкальные струны. Полный резонанс струны или фразы надо
услышать во всей его предполагаемой неточности. Используя язык в
создании теорий и в аналитической практике, мы должны стремиться
быть скорее творцами музыки, нежели исполнять по нотам. Единственная
возможность достичь этого — принять, что слово или фраза не являются
застывшей точкой, что они в каждое следующее мгновение звучат иначе
и означают иное, чем за миг до этого. Когда пациент просит меня
повторить то, что я только что сказал, я отвечаю, что фактически не
могу этого сделать, потому что тот момент уже прошел. И добавляю,
что и он и я можем попытаться высказать нечто, что будет иметь своей
отправной точкой его чувства по поводу того, что только что
произошло.
Слова и предложения, как и люди, вечно находятся в движении. Попытка
зафиксировать значение слов и предложений превращает их в
безжизненные конструкции, неподвижные застывшие клетки,
распластанные на лабораторных стеклышках и лишь отдаленно
напоминающие живые ткани, из которых они извлечены. Когда язык
аналитика или анализируемого застывает, он больше не годится для
передачи живых человеческих переживаний. То, что я хочу сказать об
использовании языка в аналитическом диалоге, хорошо выразил А.Р.
Аммонс (Ammons, 1968), сравнивший живой язык поэзии с прогулкой:
“Прогулка подразумевает человека в целом; она неповторима; ее
траектория возникает и разворачивается; ее движение характеризует
гуляющего”.
Что значит оживить человека, чувство или мысль в тексте — можно
понять только через опыт переживаний читателя при чтении или
слушании слов и фраз, высказанных (написанных) автором. Это
трудная задача для литературы вообще и для аналитической литературы
в частности, поскольку и та и другая в основе своей решают задачу
использования языка, для того чтобы уловить нечто в человеческих
переживаниях. Если мы, как читатели, не можем ощутить, пережить,
хотя бы отдаленно, нечто человеческое в процессе чтения
аналитической статьи, поэмы, эссе или романа, то мы уходим с пустыми
руками. Работа аналитика, пишущего статью или книгу, как и работа
писателя, создающего стихи или прозу, начинается и заканчивается его
усилием создать в языке переживание человеческой жизни. Работа
аналитика, пишущего статью или книгу, как и работа писателя,
создающего стихи или прозу, начинается и заканчивается его усилием
создать в языке переживание человеческой жизни. Если пишущий
аналитик занят тем, что говорит “о” жизни и смерти (это “вялое слово
“о”” [Wm. James 1890]), его усилия будут напрасны. Такая книга, если
она хочет достичь своей цели — уловить что-то в переживаниях
человека в аналитической ситуации — должна все время стараться быть
экспериментом, в котором писатель в акте написания и читатель в акте
чтения переживают ощущение жизни, существующее в данном
языке. Книга будет иметь ценность в описываемом мной смысле лишь
настолько, насколько читатель снова и снова будет переживать
ощущение жизни собственно в процессе чтения предложений или, как
любил называть это Роберт Фрост (Frost 1962), “говоря строчки”.
Читатель должен проделать как минимум половину работы по извлечению
из языка этой книги ощущения того, что значит быть живым. “Процесс
чтения — это не полусонное состояние, но — в высшем смысле —
упражнение, усилие гимнаста ... Читатель должен сделать нечто для
себя, должен быть настороже, должен сам обучить все эти поэмы,
споры, истории, метафизические эссе — тексты, оснастив их намеками,
ключами, звуками их внутренней ткани” (Whitman 1871). Черные и белые
формы на странице, а также белые пространства, окружающие эти
значки, сами по себе инертны. Читатель должен что-то сделать с ними.
Он должен активно, даже страстно вступить в отношения со словами,
используя себя для создания чего-то своего человеческого, своего
собственного. В конце концов, какие еще слова, кроме собственных,
годятся для создания человеческого переживания?
Одно из наиболее проницательных замечаний по поводу того, что значит
для анализа “быть живым”, исходит (как ни странно) не от аналитика,
а от романиста и эссеиста, говорившего в 1884 г. об искусстве
вымысла:
“Для
здоровья искусства, делающего попытку воспроизвести жизнь,
требуется, чтобы оно было совершенно свободным. Оно живет попытками
(exercise), а сама суть попыток — это свобода. Единственное
обязательство, которому мы заранее можем подчинить роман, без риска
быть обвиненными в произволе, — это обязательство быть интересным”.
(Henry James,
1884)
Утверждение Джеймса о романе (и, имплицитно, о взаимоотношениях
писателя и читателя) во многом относится и к искусству психоанализа
и к пониманию взаимоотношений аналитика и анализируемого. Идея о
том, что любой анализ должен быть прежде всего интересным, является
для меня как самоочевидной, так и революционной концепцией (ср.
Phillips, 1996). Чтобы быть интересным, анализ должен быть свободным
в своих “попытках” определять свой облик и принимать тот облик,
который участники могут для него изобрести. Свобода “попыток” — это
свобода эксперимента: “Искусство живет обсуждением, экспериментом,
любопытством, разнообразием проб, обменом взглядов и сравнением
точек зрения” (H. James, 1884). Живой анализ временами неосознанно
протекает как эксперимент, покидая хорошо исследованные воды
предписанных форм; это беседа, питаемая любопытством и многообразием
попыток; это предприятие, зависящее от искреннего обмена мнениями и
сравнения точек зрения. Анализ, превратившийся в рутинную форму, в
котором от аналитика анализируемому передается “знание” —
неинтересен; это уже более не эксперимент, поскольку ответы, хотя бы
и в общем виде, известны с самого начала. Форма романа и форма
анализа и не должны быть заранее предписанными. Это означало бы для
нас заранее отказываться от эксперимента:
“Форма, как
мне кажется, должна стоять на втором месте после факта: затем должен
делаться авторский выбор... Затем мы должны следовать направлениям
и указаниям... Исполнение целиком остается за автором; это то, что
является у него наиболее личным, и мы оцениваем его за это.
Преимущество, роскошь, а также ответственность романиста состоят в
его исполнительской свободе пробовать — нет предела его возможным
экспериментам, усилиям, открытиям, успехам”.
(H. James, 1884)
Как и в случае с романом, форма анализа может быть оценена только
впоследствии. Например, аналитик не планирует играть роль в
перверсной сцене в аналитических отношениях. “Сюжет” или форма
перверсного сценария является отражением внутреннего объектного мира
анализируемого и выражается в форме бессознательных межсубъектных
отношений аналитика и анализируемого. Понимание значения формы почти
всегда является ретроспективным, и эта форма, конечно же, очень
личная для ее авторов. Как аналитики и как анализируемые мы очень
требовательны к себе, стремимся не полагаться на “заранее
предписанные” формы, стараемся быть открытыми для эксперимента: “Нет
пределов [в смысле границ интенсивности и сложности чувств и мыслей]
в том, что он [аналитик или анализируемый] может испробовать”. Более
того, мы требуем от себя быть бессознательно доступными субъектами в
бессознательных экспериментах другого. Мы как аналитики пытаемся
сделать себя бессознательно восприимчивыми к использованию нас для
разыгрывания разнообразных ролей в бессознательной жизни
анализируемого. Бессознательная восприимчивость такого рода
(состояние “мечтания”, по Биону) включает в себя (частичную)
передачу собственной отдельной индивидуальности третьему субъекту,
субъекту, который не является ни аналитиком, ни анализируемым, но
третьей субъективностью, бессознательно генерируемой аналитической
парой (Ogden 1994a). Полноценно предоставлять себя не так просто —
это эмоционально опустошающее предприятие, в котором и аналитик и
анализируемый в определенной степени “теряют свою душу (mind)” (свою
способность думать и переживать опыт в качестве отдельного
индивида).
Только в процессе завершения анализа аналитик и анализируемый
“возвращают” свои отдельные души, но эти вновь обретенные души не
являются теми же самыми душами, которыми эти индивиды обладали,
вступая в аналитический опыт. Тех индивидов больше не существует.
Аналитик и анализируемый, которые “восстановились” как отдельные
индивиды, сами являются в в значительной мере новыми
психологическими единицами, созданными/измененными своим опытом
участия в третьем аналитическом субъекте (“субъекте анализа”).
Переживание анализируемым смерти аналитика перед планируемым
окончанием плодотворного анализа* представляет собой не только
переживание огромной личной потери, но, что не менее важно,
переживание, похожее на помешательство. Смерть аналитика закрывает
для анализируемого возможность полностью освободить свою душу (душу,
которая не являлась его исключительной личной собственностью в
течение определенного времени). Аспект души, который был (частично)
“утерян”, — это та часть души, которая возникла и развивалась в
межличностном контакте. Это часть души, которая приобреталась
анализируемым постепенно в ходе непрерывного аналитического опыта.
Смерть аналитика представляет собой грубое разрушение “места, где
живет [анализируемый] (Winnicott, 1971a). (Невозможная)
ответственность аналитика за то, чтобы остаться живым на протяжении
всего анализа, очень тяжела и составляет одну из профессиональных
трудностей, которая, на мой взгляд, недостаточно осознается. Мы
недооцениваем давление, создаваемое знанием аналитика (в основном
бессознательным), что он (как почти любой родитель) имплицитно
обещает то, что, по-видимому, не может гарантировать — оставаться
живым достаточно долго для того, чтобы анализируемый (или ребенок)
выделил/создал собственную душу, способную создавать отдельное место
для жизни вне совместного психологического пространства, в котором
он вырос, хотя и никогда полностью не отделенное от него.
Психоанализ — это искусство, требующее не только работы по созданию
места, где могут жить аналитик и анализируемый, но также развития и
использования языка, способного дать голос нашему ощущению жизни в
этом месте, где бы оно ни оказывалось. Мы ждем от себя (и от своих
анализируемых) попыток говорить собственным голосом и собственными
словами, поскольку это та основа, которая позволяет анализу быть
человеческим событием. “Исполнение целиком остается за автором; это
наиболее личное для него...” Парадоксально, но аналитику требуется
много тренировки и опыта, чтобы его речь звучала и ощущалась
спонтанно, незаученно, неусвоенно, чтобы она не была продиктована
аналитическими условностями и предписаниями. И это не просто вопрос
взросления аналитика с течением времени, лучшего знакомства с ролью
аналитика и более комфортного ощущения себя в ней. Аналитик на
каждой стадии своей карьеры может начать заменять звук собственного
голоса и собственный выбор слов на застывшие формулировки
“общепринятой” техники, определяемые принадлежностью к той или иной
аналитической школе, а также сознательно или бессознательно
имитировать своего аналитика (аналитиков), супервизора(ов) или
других аналитиков, вызывающих у него в данный момент уважение,
восхищение или идентификацию.
Самым большим достижением для аналитика является развитие
способности “просто говорить” с анализируемым. Идея “просто
говорения” может рассматриваться как аналог данной Фрейдом
инструкции “просто слушать” (Freud, 1912). Так, часто терапевты и
аналитики говорят “терапевтическим голосом” (спародированным с
обескураживающей точностью в фильмах “Анни Холл” и “Секс, ложь и
видео”). Такие застывшие терапевтические интонации не услышишь ни в
одной из других форм человеческого разговора.
Чтобы научиться разговаривать с пациентами собственным голосом и
собственными словами, необходимо сначала научиться слышать и
использовать “живые звуки речи” (Frost, 1915): “жизненно
необходимой вещью для любых сочинений в прозе и стихах... является
ДЕЙСТВИЕ голоса... Впустите мелочи жизни в технику своего
письма. Это единственное средство избежать сухой риторики”. И для
аналитика это также единственный способ избежать сухой
терапевтической “риторики” или мертвого языка. Речь аналитика должна
быть творчеством человека, который живет в данный момент. Живая
человеческая речь с таким же трудом возникает при использовании
аналитиком разговорного языка, как и при создании писателем прозы
или стихов.
Несколькими годами позже Фрост (Frost, 1929) развил идею “живых
звуков речи”:
“Все
написанное хорошо настолько, насколько оно драматично*...
Драматическая необходимость глубоко проникает в природу предложения.
Драматическая необходимость проникает глубоко в природу предложения.
Только будучи драматичными, предложения отличаются друг от друга
настолько, чтобы удерживать наше внимание. Не поможет этому и
натужное варьирование их структуры. Единственное, что может спасти
их, — это тон голоса, пойманный в словах... для слуха нашего
воображения” [p. 713]
В этом абзаце употребляемое Фростом слово “драматично” драматично
само по себе. Оно неожиданно и хорошо передает то, что Фрост
называет “выбивающим” (fetching) (1918, p. 694) использованием
повседневных слов, каким-то образом превращающихся в заново
созданные слова (слово “выбивается” со своего обычного места). Слово
“драматично” является здесь заново созданным, поскольку больше не
означает сценичное, истеричное, шокирующее, единое, блестящее,
театральное и т.д. Оно скорее подчеркивает, что это язык личный,
уникальный для говорящего, для ситуации, в которой это говорится, и
для человека, которому это говорят. В результате “драматическая”
речь (как раз противоположная сценической) — это очень откровенное
(revealing) и интимное использование языка в том смысле, что один
человек предлагает и доверяет другому что-то сделанное для него,
чтобы тот пользовался этим так, как хочет. Это рискованное
употребление языка, поскольку оно хочет получить что-то от
слушателя, делая для него что-то. Будучи живым и присутствуя в своем
языке, “говоря тоном голоса, пойманным в словах”, говорящий просит
признания у “слуха нашего [слушателя] воображения”.
Если попытки человека говорить “драматично” (интимно и лично)
остаются неуслышанными и не используются — это совсем не пустяк ни
для аналитика, ни для анализируемого. Если слова аналитика остаются
неуслышанными — это изолирующее, фрустрирующее и разочаровывающее
событие. Если слова анализируемого (и та его часть, которая
стремится выразиться в словах и тоне голоса) остаются не услышанными
аналитиком, это гораздо более серьезное событие: это отражение того
факта, что аналитик в данный момент уже не способен предоставить
“слух своего воображения”, живое человеческое присутствие, быть
рядом и воспринимать то, что ему говорится. За этим обязательно
последует самозащитное отстранение анализируемого (например, в форме
действия или в форме отреагирования, соматизации, перехода к
маниакальным, параноидным и аутистическим защитам и т.д.). Такова
природа человеческого разговора: подобная оплошность со стороны
аналитика болезненна, но не трагична. Это часть ритма аналитической
беседы и всех других форм человеческих разговоров. Однако если этот
паттерн возникает часто и не исследуется в аналитической ситуации,
то появляется нечто гораздо более разрушительное для анализа. Если
аналитик не способен анализировать свои бессознательные мысли,
чувства и ощущения (часто выражающиеся в задумчивом мечтательном
переживании), которые мешают ему слушать свободно и с воображением,
то между аналитиком и анализируемым вырастает пропасть. И подлинная
аналитическая работа останавливается до тех пор, пока эта ситуация
не будет признана и вовлечена в саморефлексивную работу анализа,
путем ли исследования контрпереноса*, или же если пациент сумеет
привлечь к этому внимание аналитика. Такие тупики часто требуют от
аналитика получения консультации (супервизии) и дальнейшего личного
анализа.
В следующих главах будет обсуждаться то, что фундаментально
аналитическая задача состоит в стремлении аналитической пары помочь
анализируемому быть человеком в более полном смысле, чем он был
способен ранее. Это не абстрактный философский запрос; это
потребность нашего рода человеческого, такая же фундаментальная,
как потребность в пище и воздухе. Стремление стать человеком
является одной из немногих вещей в жизни, которые временами могут
быть для человека более важными, чем личное выживание.
И вновь я обращаюсь к словам поэта и драматурга, чтобы выразить
разницу между выживанием индивида и переживанием ощущения
жизни. “Фауст” Гете (1808), на мой взгляд, является одним из
самых великих литературных произведений, выражающих борьбу человека
за то, чтобы ощущать свое человеческое бытие. Сложность “Фауста”
теряется, если главный герой рассматривается как человек,
“заключивший сделку с дьяволом”, в которой он продает свою душу за
неограниченный доступ к жизненным удовольствиям (многие из которых —
это “запретные” чувственные удовольствия). Первые сцены первой части
“Фауста” представляют, по моему мнению, гораздо более
интересные и сложные характер и дилемму. Мы знакомимся с Фаустом,
когда он находится в состоянии глубокого отчаяния:
Я богословьем овладел,
Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил
И медицину изучил.
Однако я при этом всем
Был и остался дураком...
Не нажил чести и добра
И не вкусил, чем жизнь остра.
И пес с такой бы жизни взвыл!**
Читателю/зрителю требуется некоторое время, чтобы понять источники
его отчаяния. Фауст чувствует, что учился напрасно и пришел к
признанию того, что Бог бесполезен для него — не потому, что он
хочет стать больше чем человеком и получить доступ к удовольствиям,
недоступным для смертных. Как раз наоборот: Фауст хочет именно быть
смертным (в чем, собственно, как он чувствует, Бог ему и
отказывает). Мефистофель не может понять этого и предлагает ему
нескончаемые земные прелести (“Я буду исполнять любую блажь”), но
Фауста не меньше интересует возможность “охватить то, что похоже на
[его] ускользающую мечту”. Фауст жаждет не привилегированного
положения вне человеческих переживаний и времени, но, скорее, ищет
себе места в них:
Отныне с головой нырну
В страстей клокочучих горнило.
Со всей безудержностью пыла
В пучину их, на глубину!
В горячку времени стремглав!
В разгар случайностей с разбегу!
В живую боль, в живую негу,
В вихрь огорчений и забав!
Пусть чередуются весь век
Счастливый рок и рок несчастный.
В неутомимости всечасной
Себя находит человек.
Фауст чувствует, что он не переживал того, что значит быть человеком
(“всем человечеством”) и использует слова “их” и “они”, потому что
это отражает занимаемую им позицию — вне людей.
Так очерченная Гете дилемма Фауста фокусирует, на мой взгляд,
основную терапевтическую задачу психоанализа — попытку создать
условия для особого типа общения, в котором анализируемый и аналитик
пытаются повысить свою способность участвовать в “событиях и
переживаниях”, в полной мере переживать “радости и горести, выси и
бездны” человеческих эмоций.
Хотя способность быть человеком в этом смысле слова воспринимается
Фаустом как присущая “всему человечеству”, но в этих первых сценах
он еще не понимает (или, точнее, не может вынести мысли), что
неспособность быть полностью человеком также присуща “всему
человечеству”. Все человечество в различной степени исключено из
“событий и переживаний”, и в состоянии отчаяния и фрустрации,
которые мы разделяем с Фаустом в наших усилиях полнее быть людьми,
мы заключаем наши собственные безмолвные (в основном
бессознательные) “сделки” с самими собой. Эти сделки (которые в
технических терминах можно назвать “патологическими решениями”)
заключаются не для того, чтобы быть сверхчеловеком (что значит быть
не-человеком), но для того чтобы полнее быть человеком. Однако в
бессознательном заключении этих сделок с собой мы, несомненно,
глубже опускаемся в нечеловеческое, т.е. в формы, заменяющие жизнь,
которые поверхностно выглядят человеческими, но в конце концов
оказываются нечеловеческими и неживыми. Например, как это будет
обсуждаться в главе 3, перверсный индивид, пытаясь стать живым с
помощью компульсивно однообразных форм сексуального возбуждения,
обнаруживает, что, стремясь стать более живым, он вместо этого
заключает себя в тюрьму внутреннего и внешнего объектных миров,
являющуюся неизменной имитацией живого человеческого переживания (а
часто — горькой пародией на него).
Перверсные индивиды не единственные, кто вступает в бессознательную
сделку с самими собой. Бессознательные сделки, которые мы все
заключаем с собой — это те психологические события, когда мы
покупаем безопасность ценой свободы и надежность ценой жизненности.
Конечно, безопасность и надежность, которые мы получаем для себя,
являются иллюзорными, но мы очень полагаемся на свои иллюзии. Я
думаю, например, мы неспособны по-настоящему осознавать собственную
смертность, сохраняя при этом психическое здровье. Несмотря на
огромные усилия, которые мы затрачиваем, чтобы это осознать, мы
невольно в последний момент отводим взгляд. И вот так, быстро
отвернувшись, мы (в фантазии) становимся бессмертными и всемогущими,
и ровно настолько же делаемся менее живыми в невыносимой
интенсивности и сиюминутности текущего мгновения.
С этой точки зрения любая форма психопатологии, насколько бы
выраженной или незаметной (и присущей всем) она ни была, может
пониматься как форма проявления бессознательного ограничения
человеком собственной способности переживать свою жизнь как
человеческую. Ограничение индивидуальной способности быть живым
может проявляться во множестве форм, включая ограничение спектра и
глубины чувств, мыслей и телесных ощущений, ограничение жизни в
сновидениях и жизни в мечтаниях, чувство нереальности в отношениях к
самому себе и другим людям или компромисс с собственной способностью
играть, воображать и использовать вербальные и невербальные символы
для создания/репрезентации собственного опыта. Мы не только
принимаем эти и другие ограничения нашей способности быть живыми, но
и хватаемся за них, когда перспектива быть полнее живым человеком
подразумевает такие формы психической боли, которые (как нам
кажется) мы не можем вынести. Хватаясь за эти формы психологической
смерти, мы приносим в жертву часть себя для выживания целого, но
обнаруживаем, что “целое” лишилось в этом процессе доброй доли своей
витальности.
Пытаясь найти слова, чтобы описать наши отношения с самими собой в
своих попытках избежать таких бессознательных “сделок”, я вспоминаю
жесткую, сжатую, полную черного юмора Фолкнеровскую характеристику
Кадди, главной героини его романа “Шум и ярость”: “Обречена и знала
это”. (Кадди даже не удостоилась местоимения в этом припечатывающем
приговоре, выцеженном четырьмя односложными словами*.) Мы,
аналитики, иногда смутно осознаем, насколько мы “обречены” (или, по
крайней мере, неудачливы) в своих стремлениях быть полнее людьми и в
усилиях помочь анализируемому в его попытках добиться этого. Тем не
менее, именно в этих усилиях быть полнее людьми мы живем как
аналитики и анализируемые; в этих экспериментах живо искусство
психоанализа.
В следующих главах я буду исследовать ткань аналитического
переживания, сотканую из нитей жизни и смерти, мечтаний и
интерпретаций, приватности и общения, индивидуальности и
интерсубъективности, поверхностно обыденного и глубоко личного,
свободы эксперимента и укорененности в существующих формах и,
наконец, любви и красоты образного языка самого по себе и
необходимости использования языка как терапевтического средства.
Глава втораяtc
"Глава
вторая"
АНАЛИЗ ФОРМ
ЖИЗНИ И СМЕРТИtc
"АНАЛИЗ
ФОРМ ЖИЗНИ И СМЕРТИ"
Еще попытка.
Думаю, и третий
Останется
всего лишь порожденьем
Сознания,
конструкцией из слов,
А
головокружительного тигра,
Вне мифов
рыщущего по земле,
Мне не
достигнуть. Может быть. Но что-то
Толкает
снова к странному занятью
Без смысла и
начала, и опять
По вечерам
ищу другого тигра,
Недосягаемого для стиха.
Х.Л. Борхес.
“Другой тигр”*
В течение последних нескольких лет я стал все больше осознавать, что
ощущение жизни и смерти в противопереносе является для меня,
возможно, единственным наиболее важным критерием состояния
аналитического процесса в данный момент. В ходе четырех клинических
обсуждений я буду исследовать идею о том, что существенным элементом
аналитической техники является способность аналитика использовать
свои переживания в протовопереносе, для того чтобы обратиться к
специфическим и защитным значениям ощущений жизни и смерти анализа,
так же как и к особой функции этих качеств переживаний в картине
внутреннего объектного мира пациента и его объектных отношений. С
этой точки зрения для аналитика и анализируемого центральной
проблемой становится ответ на следующие вопросы. Когда последний раз
оба участника чувствовали, что анализ жив? Есть ли в нем
замаскированная витальность, которую не могут признать аналитик
и/или анализируемый из страха перед последствиями такого признания?
Какие замещающие образования маскируют безжизненность анализа,
например, маниакальное возбуждение, перверсное удовольствие,
истерические отыгрывания, паразитическая зависимость от внутренней
жизни аналитика, и т.д.?
Идеи, которые я собираюсь представить, во многом основаны на
концепции “места, где мы живем” (третьей области опыта между
реальностью и фантазией), сформулированной Винникоттом (Winnicott,
1971а), и проблемах по созданию такого “места” (интерсубъективного
царства души) в анализе. Я опираюсь и на указание Биона (Bion, 1959)
о том, что аналитик/мать остается живой и в каком-то смысле дает
жизнь спроецированным аспектам Я анализируемого/младенца
посредством успешного контейнирования проективных идентификаций.
Дискуссии Саймингтона (Symington, 1983) и Колтарта (Coltart, 1986) о
свободе аналитика думать представляют собой важные приложения работ
Биона и Винникотта к технике анализа. Грин (Green, 1983) внес важный
вклад в аналитическое понимание переживания смерти как ранней
интернализации бессознательного состояния депрессивной матери.
В последние годы во многих публикациях подчеркивается, насколько
важно, чтобы аналитик был “реальным”, т.е. был способен спонтанно и
свободно реагировать на анализируемого, исходя из своего
собственного переживания аналитической ситуации, не будучи при этом
“удушенным” карикатурной аналитической нейтральностью
(см.,
напр.,
Bollas,
1987;
Casement,
1985;
Mears,
1993;
Mitchell,
1993;
Stewart,
1977).
Моя собственная техника редко включает прямое обсуждение
противопереноса с пациентами. Вместо этого противоперенос*
имплицитно представлен в том, как я веду себя как аналитик,
например, поддерживая аналитические рамки, в тоне моего голоса,
словах и содержании интерпретаций и других интервенций; кроме того,
он представлен в акценте, который делается на символизации, в
противоположность снимающим напряжение действиям и т.д.
Я попытаюсь высказать свои соображения о технических проблемах,
возникающих при обнаружении символизации и интерпретации ощущения
жизни и смерти в аналитическом переживании. Я считаю, что всякая
форма психопатологии ограничивает способности индивида к тому, чтобы
быть полностью живым человеческим существом. С этой точки зрения
задача анализа выходит за рамки просто разрешения бессознательного
интрапсихического конфликта, снятия симптомов, улучшения
рефлективной субъективности и понимания себя и усиления ощущения
личной активности (agency). Хотя ощущение жизни тесно связано с
каждой из упомянутых способностей, я считаю, что переживание жизни
является чем-то большим, чем эти способности, и должно
рассматриваться в качестве аспекта аналитического опыта само по
себе.
Эта глава имеет клиническую направленность. Я не буду пытаться
психологически определять, что такое жизнь и смерть, или описывать,
как мы определяем, обладает ли каждое данное переживание качествами
жизни и смерти и в какой степени. Не могу сказать, что эти вопросы
не важны. Скорее, наилучшим способом ответа на них я считаю
обсуждение клинических ситуаций, где эти качества переживаний
рассматриваются как центральные, и надеюсь, что сами описания
передадут ощущение того, как жизнь и смерть сознательно и
бессознательно переживаются аналитиком и анализируемым. В четырех
клинических обсуждениях форм психологической жизни и смерти особое
внимание будет уделено способам использования противопереносных
переживаний в процессе создания аналитического значения, т.е. в
процессе обнаружения, символизации, понимания и интерпретации
ведущей переносной-противопереносной тревоги.
Itc "I"
В первой клинической дискуссии я представлю фрагменты анализа, в
котором чувство смерти у пациентки с самого начала не могло быть
символизировано и отыгрывалось (хоронилось) в безжизненности самого
аналитического опыта. Это обсуждение будет сосредоточено на
использовании контрпереноса для генерации вербальных символов,
которые в конце будут предложены пациентке в форме интерпретаций.
Г-жа N,
очень успешная общественная деятельница, обратилась к аналитику,
потому что испытывала интенсивную, но диффузную тревогу. Она
чувствовала, что в ее жизни что-то не так, но не знала, что именно.
На первых встречах пациентка, по-видимому, не осознавала своих
чувств пустоты, бессмысленности или застоя. Она чувствовала, что не
может найти слов, что было для нее очень нехарактерно.
Первые
полтора года анализа во многих отношениях выглядели как
удовлетворительное начало. Пациентка стала яснее видеть
специфические способы, которыми она удерживает людей (включая меня)
на большой психологической дистанции. Ее тревога несколько ослабела,
что нашло выражение в ее менее ригидной позе на кушетке. (Почти
целый год г-жа N лежала на кушетке совершенно неподвижно, положив
руки на живот. В конце сеанса пациентка вскакивала с кушетки и
быстро покидала комнату, не глядя на меня.) Ее речь сначала тоже
была “зажата”, она часто говорила подчеркнуто книжным языком. В
течение первого года работы речь стала более естественной. Однако
все это время пациентка испытывала глубокие сомнения, имеет ли
анализ “какую-либо реальную ценность” для нее. Г-жа N чувствовала,
что по-прежнему не понимает ни источника своей тревоги, ни
источников ощущения, что в ее жизни не все в порядке.
В начале
второго года работы я постепенно начал осознавать, что пациентка
заполняет сеансы внешне интроспективным разговором, он не
развивается в элементы, из которых можно было бы вывести дальнейшее
понимание или интерпретацию. На сеансах возник шаблон, по которому
г-жа N описывала события своей жизни с точностью до минуты. Было
совершенно неясно, что является целью этих длинных описаний.
Временами я говорил пациентке, что она, наверное, очень тревожится о
том, что я узнаю о ней слишком много, если она поможет мне понять
значение того, что она только что сказала.
Я заметил,
что испытываю все меньше любопытства по отношению к этой пациентке,
и его отсутствие оказывает на меня разрушительное воздействие. Я
ощущал это так, как будто не могу использовать свой ум. Во время
сеансов я испытывал что-то вроде клаустрофобии и временами защищался
от этой тревоги, считая минуты, оставшиеся до окончания часа. Иногда
я фантазировал о том, что преждевременно окончу сеанс, сказав
пациенте, что я заболел и должен сейчас прерваться. Иногда я “убивал
время”, подсчитывая частоту своего пульса. Вначале я не осознавал
странности своих подсчетов пульса, хотя никогда не делал ничего
подобного при работе с другими пациетами. Когда у меня возникли
мысли, чувства и ощущения, связанные с этим занятием, они не
воспринимались мной как “аналитические данные”. Я воспринимал их как
почти незаметные, личные фоновые переживания.
В течение
нескольких последующих недель я постепенно стал относиться к
измерению пульса (а также к связанным к ним чувствам и ощущениям)
как к “аналитическим объектам” (Bion, 1962а; Gveen, 1975; Ogden,
1994a,d), т.е. как к отражению бессознательных конструкций,
вырабатываемых пациенткой и мной, или, точнее, вырабатываемых
“интерсубъективным аналитическим третьим”. Я уже обсуждал свою
концепцию “интерсубъективного аналитического третьего” (как
“аналитического третьего”) в недавней серии публикаций (Ogden,
1992a,b; 1994a,b,c,d). Если кратко суммировать идеи, представленные
в этих публикациях, то я рассматриваю интерсубъективного
аналитического третьего как третьего субъекта, создаваемого
бессознательным взаимодействием аналитика и анализируемого. В то же
время аналитик и анализируемый порождаются как аналитик и
анализируемый в акте создания аналитического третьего. (Нет ни
аналитика, ни анализируемого, ни анализа вне процесса, в котором
порождается аналитический третий).
Новая
субъективность (аналитический третий) находится в диалектическом
напряжении с индивидуальными субъективностями аналитика и
анализируемого. Я понимаю интерсубъективного аналитического третьего
не как нечто статичное. Скорее, я рассматриваю его как развивающееся
переживание, постоянно меняющееся по мере того, как
интерсубъективность аналитического процесса преобразуется
пониманием, возникающим у аналитической пары.
Аналитический третий переживается с помощью индивидуальных систем
личностей аналитика и анализируемого и поэтому не является
идентичным переживанием для них обоих. Создание аналитического
третьего отражает асимметрию аналитической ситуации, поскольку он
создается в контексте аналитического сеттинга, структурированного
взаимоотношением ролей аналитика и анализируемого. Бессознательные
переживания анализируемого занимают привилегированное место в
аналитических отношениях; именно переживание анализируемого (прошлое
и настоящее) рассматривается обоими участниками сессии в качестве
главного (хотя и не единственного) предмета аналитического диалога.
Переживание
того, что я держусь за запястье (считая пульс), я связал с тем что,
видимо, буквально нуждаюсь в человеческом тепле, стараясь уверить
себя, что жив и здоров. Это осознание привело к глубокому сдвигу в
понимании многих аспектов моих переживаний, связанных с г-жой N. Я
почувствовал, что тронут упорством пациентки, с которым она
рассказывает мне, по-видимому, бессмысленные истории в течение более
чем 18 месяцев. Мне пришло в голову, что она предлагает мне эти
истории, бессознательно надеясь, что я смогу найти в них смысл (или
создать его), придав таким образом смысл (чувство единства,
направления, ценности и подлинности) жизни пациентки. Я уже раньше
осознавал собственную фантазию о симуляции болезни, чтобы избежать
застывшей смерти сеансов, но не понял, что это “извинение” отражает
бессознательную фантазию о том, что я заболею от длительного
соприкосновения с безжизненностью анализа. Именно в результате этих
и сходных с ними размышлений и чувств (связанных с моим собственным
переживанием аналитического третьего) я стал постепенно догадываться
о том, что означает диффузная тревога пациентки и ее ощущения, что
она оказалась в чем то ужасном, а в чем именно, она не может
определить.
Я сказал
г-же N, что теперь лучше понимаю, почему она так подробно
рассказывает мне о событиях своей жизни и почему делает это так, что
ни мне, ни ей непонятно, зачем она рассказывает эту историю. Я
почувствовал, что она не может создать свою жизнь. Вместо этого она
дает мне формы, которыми заполняет свое время, в надежде, что я
создам для нее жизнь из этих кусочков. В ответ пациентка описала,
что ее жизнь на работе и дома состоит почти полностью в организации
деятельности других людей, в то время как сама она ничего не делает.
Теперь ей кажется, что она использует жизни других людей
(подчиненных, мужа и двух детей) и вещи, которые они делают, в
качестве замены своей способности создавать, что ощущалось бы как ее
собственная жизнь.
Позже она
сказала, что пресс-папье на столе возле моего кресла представлялось
ей подарком от пациента. Она никогда не давала мне понять, что
заметила этот предмет, но очень давно хотела, чтобы он был подарком
от нее. До этого момента она не осознавала, что представляет себе не
то, как дарит мне свой подарок, а хочет подарить мне
тот подарок. Г-жа N. не могла представить себя человеком,
способным выбрать (и в этом смысле создать) подарок для меня, так
что она представляла себя кем-то другим — человеком, подарившим мне
тот подарок. Я подумал, но не проинтерпретировал в тот момент, что
за всем этим лежит ее фантазия о том, что она никогда не сможет
создать собственную жизнь, поэтому ей остается только одно —
похищать жизнь другого человека. Важно, что я не узурпировал
возможность пациентки создавать жизнь в анализе (создавать
интерпретации), что она как раз и начала делать.
Несколько
месяцев спустя г-жа N рассказала свой сон, в котором она находится в
шкафу на кухне, но это не ее кухня. Она как будто “просочилась в
шкаф” и находится внутри в деревянной коробке прямоугольной формы.
Сон возник в связи с тем, что пациентка рассказала мне о подруге, у
которой умерла пятилетняя дочь, и женщина жила в состоянии
постоянной психологической боли. Дочь подруги погибла в результате
несчастного случая из-за халатности няни (перед тем, как пациентка
начала анализ).
Рассказав
мне сон, г-жа N замолчала. Ее молчание явно контрастировало с тем,
как она прежде подавляла чувства непрерывной речью. Через несколько
минут я сказал г-же N, что она описывает мне свое ощущение того, как
ей не хватает собственной формы. Боль ее подруги, как бы она ни была
ужасна, является человеческим чувством, и я думаю, пациентка боится,
что не может испытывать подобных чувств. Хотя она никогда не
говорила этого прямо, я чувствую, как она боится, что никогда не
сможет испытывать даже боль, которую другие чувствуют из-за смерти
своих детей.
Г-жа N
заговорила настолько слабым голосом, что я еле услышал ее. В течение
долгого времени именно этого она и боялась, и потому испытывала
глубокий стыд. Часто она не могла заснуть, тревожась о том, что не
сможет горевать, если ее дети умрут, и считала это самым чудовищным
грехом, в котором может быть повинна мать! Она чувствовала, что не
способна любить своих детей и быть с ними так, как ей хотелось бы.
Только теперь она поняла, как она ужасно ими пренебрегала и как они
страдали из-за этого. Пациентка снова замолчала и не промолвила
больше ни слова в оставшиеся до конца сеанса несколько минут.
Если суммировать, то я понимаю фрагменты только что представленного
анализа как начало процесса, в котором переживание смерти
пациенткой — как в воображаемой ею неспособности испытывать горе,
так и в ее идентификации с мертвым ребенком подруги — стало
преобразовываться из недоступной мышлению “вещи в себе” (факта,
переживаемого пациенткой и мной как невербально символизированного
ощущения смерти анализа) в живое, вербально символизируемое
переживание пациенткой (и мной) смерти в анализе. Стало
вырабатываться интерсубъективное аналитическое пространство, в
котором смерть могла чувствоваться, видеться, переживаться нами и
быть предметом разговора. Смерть стала чувством в противоположность
факту.
IItc "II"
В следующем клиническом обсуждении я опишу аналитическое
взаимодействие, иллюстрирующее технические трудности, возникающие в
связи с бессознательным желанием пациента, чтобы аналитик служил
вместилищем его психической жизни и надежды.
Г-н D. в
начальном интервью сказал, что шесть раз пытался проходить анализ и
всякий раз заканчивал его по инициативе аналитика. Последняя попытка
завершилась за три месяца до нашей первой встречи.
В своей речи
и поведении пациент старался продемонстрировать надменность,
отстраненность и собственную значимость; однако в его манерах была
заметна какая-то хрупкость, так что скоро становилось ясно: его
превосходство и пренебрежение едва прикрывали чувства страха,
никчемности и отчаяния.
Г-н D.
заявил, что если он придет еще раз, то я должен понять, что он не из
тех, кто начинает говорить на сеансах первым. Он объяснил, что если
я буду “дожидаться его”, сеанс пройдет в полном молчании. В прошлом
он потратил таким образом слишком много времени и денег и надеется,
что я не буду повторять этого с ним. Он добавил, что я напрасно
потрачу время, если буду спрашивать о “страхах и тревогах”, лежащих
в основе его неспособности начать сеанс. “Кроме того, мой ответ на
этот вопрос будет равнозначен тому, что я сам начну сеанс, вы знаете
это так же, как и я!”
То, как г-н
D. представил себя, заинтересовало меня и возбудило соревновательный
азарт. Он бросил мне перчатку, и я должен был доказать себе, что я
более умелый и ловкий, чем предыдущие шесть аналитиков. Кроме того,
я осознал, что меня бессознательно приглашают принять роль
поклонника и что в переносе-противопереносе уже начала складываться
фантазийная гомосексуальная садомазохистская сцена. В то же время я
осознавал, что фантазия о парном соревновании защищает меня от того,
чтобы во всей полноте почувствовать смертельную серьезность крушения
и ненависти, с которыми я столкнулся. Кроме того,
нарциссическая/соревновательная фантазия защищала меня от чувства,
что я попался в паутину, которую г-н D. уже начал ткать своими
властными и контролирующими инструкциями о том, как должен
проводиться анализ. Я представил, что нас ожидают долгие годы
изоляции, если мы вместе предпримем этот анализ.
Я сказал
г-ну D., что, на мой взгляд, он пр |