Сергей Алексеев
Крамола. Книга 2
http://publ.lib.ru
Аннотация
Роман «Крамола»
— это остросюжетное повествование, посвященное проблемам русской
истории, сложным, еще не до конца понятым вопросам революции и
гражданской войны.
Сергей Алексеев
Крамола
Книга вторая. ДОЛЯ
1. В ГОД 1931…
После долгого,
безрадостного ненастья ночью вызвездило, и утром Вербного
воскресенья над холодной землей воссияло солнце. А уже к полудню над
синей далью забрезжило зыбкое, жаркое марево, и жирная влажно‑черная
почва в запущенном огороде бывшей архиерейской усадьбы окурилась
теплым, ладанным паром. Птицы, залетая в конюшню, теребили с
линяющих лошадей шерсть, безбоязненно сновали возле человеческих
рук, лезли в кормушки за овсом, клевали его у самых копыт и, вконец
одурев от тепла и весенней суеты, не могли найти выхода и бились об
оконные стекла.
Никодим ворчал на
птиц, выпуская их на волю, и, не скрываясь, громко ругал нынешних
постояльцев усадьбы. Пол в конюшне прогнил, иструхлявел и теперь
смешивался с навозом. Никодим менял половицы, однако сытые выездные
кони к весне и день и ночь копытили обветшалый пол, пробивая новые
дыры. При случае старый конюх жаловался своему новому хозяину —
начальнику уездного ГПУ Марону, просил сделать ремонт, но тот лишь
вглядывался в лицо Никодима, будто силился вспомнить, кто это перед
ним, и хмурил широкие, разлапистые брови. Изредка, мимоходом,
бросал: дескать, мы в этом помещении временно, потерпишь и ты, и
кони переждут. Кучера же, лихие, крутые парни, вовсе не хотели
слушать старика. Говорили: сначала социализм построим, потом и до
конюшен черед дойдет. Им только б кони накормлены были да ко времени
заложены. Взяться самому перестелить полы уже не было сил и
здоровья, поэтому Никодим кое‑как забучивал дыры кирпичным крошевом,
забивал досками — только бы лошади ног не ломали. Докармливать
старика оказалось некому, и он держался за свое место при бывшем
архиерейском дворе, за каморку в каретном сарае, где ему позволили
жить, и молился, чтоб умереть на ногах, в одночасье.
Никодим выметал
навоз из конюшен, полюбовался на ведреный, тихий денек и,
перекрестившись на пустые маковки домашней церкви, пошел к бывшим
архиерейским погребам. Это место на усадьбе огородили новым высоким
забором, а старый заплот из лиственничного половья остался внутри и
теперь годился разве что на починку полов в денниках. Ходить сюда
запрещалось: у калитки стоял часовой с наганом, однако старика
пускали без слов, зная его нужду.
Оказавшись за
калиткой, Никодим ушел за погреба и начал вынимать пластины из
заплота. Столбы подгнили, перекосились, и колотые пополам бревна
закусывало в пазах. Он огляделся, подыскивая стяжок, и услышал тихую
молитву. Приглушенный женский голос нашептывал псалмы, и Никодиму
сначала почудилось, будто пение идет из погребов. Он перекрестился,
озираясь, но когда приблизился к новому забору, понял, что поют за
ним. Прильнув к щели, старик увидел женщину в монашеском одеянии и
худосочного, с птичьей шеей, старичка с букетом желтеющей вербы. Лиц
он не рассмотрел, да и фигуры‑то людей видел всего мгновение, однако
каким‑то чутьем узнал обоих, а узнав, заторопился. Прихватив первую
попавшуюся доску, он потрусил мимо часового к конюшне и там,
прислонив ношу к стене, отдышался. «Неужто живые еще? — радовался и
сомневался старик. — Ведь и думать не думал…» Никодим вышел за
ворота и тут же увидел мать Мелитину. Привстав на каменное основание
забора, она пыталась вставить веточку вербы в железную трубку над
воротами, прибитую здесь, чтобы по праздникам вывешивать красный
флаг. Прошка Грех, от старости ставший совсем маленьким,
мальчиковатым, подсоблял ей, придерживая за длинный подол.
— Матушка, —
позвал Никодим и, сам того не ожидая, заплакал. — Неужто жива,
матушка…
Мать Мелитина
вставила‑таки вербу и, оглянувшись на старика, медленно спустилась
на землю.
— Ой, Никодим… —
выдохнула она и враз ослабла. — Благодарю тя, Господи… Не чаяла, а
вот и дом стоит, и ты живой. Чудилось, и вовсе конец света, ан нет,
до срока думала, грешница. Есть ныне и свет Божий, и праздник
Вербный.
— Пошли‑ка,
дочка, — тоненько позвал Прошка Грех и потянул за подол. — Далеко
нам идти…
— Тятенька, ты
Никодима‑то не узнал? — тихо засмеялась мать Мелитина. — Помнишь,
кучером‑то был у архиерея, у отца Даниила?
Прошка открыл
беззубый рот, поморгал слезящимися глазами.
— Кучеров‑то у
нас было — упомнишь ли, — вздохнул он. — Однех карет трое запрягали…
— Что ж мы
эдак‑то, у ворот, — спохватился Никодим. — В избу заходите. Поди, с
дороги, пристали.
— А ты все здесь
живешь? — тихо вздохнула мать Мелитина. — Одного тебя с места не
стронули…
— Хотели, да что
с меня проку? — старик утер глаза шершавой рукой. — Я ведь конями
всю жизнь правил. Нынче и коней не дают… Ну, айдате, гостеньки
дорогие, пока часовой‑то не видит, пробежим. Воскресенье, так нет
никого. Не то ругают, чтоб посторонние не шлялись. Учреждение
как‑никак…
Он провел гостей
на задний двор и впустил в каморку, отгороженную в каретном сарае.
Засуетился, усаживая куда получше и освобождая место от чиненых
хомутов и седелок. Потом взялся за самовар.
— Нынче в
хоромах‑то ГПУ помещается, — пояснил он на ходу. — Меня конюхом
оставили. Я в юности конюшил, и вот в старости… При конях ниже чина
и не бывает. Да что говорить? Теперь всех людей в чине понизили. А
кого нельзя ниже, и вовсе… под ликвидацию… Откуда вы‑то идете? Где
жили столько лет?
Мать Мелитина
осмотрелась, взяла из рук Прошки три ветки вербы и подоткнула к
божничке, помолилась.
— Издалека идем,
с самой зимы пробираемся, — сказала она. — Тятенька вот совсем
обезножел. Где подвезут, где как… А жили мы под городом Туруханском.
Как срок нам вышел, так и тронулись в путь. Общиной шли, в
шестнадцать душ. Иных по пути Господь прибрал, иные по домам
вернулись, иные далее пошли, аж в саму Россию. Вот и мы добрались.
Жительство нам под Барабинском определили, да куда же мы из родных
мест пойдем?
— Не пойдем, —
подтвердил Прошка Грех и, отщипнув губами вербную почку, стал валять
ее во рту. Мать Мелитина отобрала у него ветки, а Прошка спрятал
почку в кулачок и затих.
— Не встречал ли
моих, Никодим? — вдруг спросила она и боязливо умолкла.
— Разве у тебя
оставался кто? — насторожился старик. — Будто все вышли…
— Сын! Сыночек
мой оставался!
Никодим поправил
самоварную трубу, ощупал свои руки — время тянул, не хотел говорить.
А видно — знал, знал что‑то об Андрее!
— Барабинская —
плохое место, — горестно сообщил старик. — Голо там, степь, волками
покрещенная, и более ничего. Сколь бы ни ехал — все буран, буран…
Может, дома останетесь? Я завтра похлопотать могу, попросить за вас.
Прокопий эвон какой стал, не дойдешь с ним, матушка. Может,
начальник‑то, Марон, войдет в положение, оставит. Бывает, оставляют…
Завтра он будет в ходок садиться, я и попрошу. Вот бы только с
жительством определиться. Пока‑то на постой ко мне, а там видно
будет…
Мать Мелитина
терпеливо ждала, не сводя глаз с сутулой стариковской спины. Когда
Никодим замолчал, то стало слышно, как за стеной пугливо фыркают
кони.
— Благодарствуйте, — проронила она. — Не будет мне ни места, ни
житья, пока сыночка своего не найду. Тятеньку бы вот только устроить
да подлечить, на родные могилки взглянуть…
— Искать
пойдешь? — вдруг спросил старик.
— Кто же его
поищет, если не я? — изумилась мать Мелитина. — Кому он еще нужен
так, как мне?
Никодим оглядел
чиненую‑перечиненую рясу, из‑под которой торчали носки разбитых
яловых сапог, и опустился на лавку рядом с монахиней.
— А нужна ли ты
ему? — он глядел в пол. — Давно я ничего не слыхал про твоего сына.
Раньше говорили, большим человеком в Красноярске был. Коль нынче
ничего не слыхать, верно, еще большим сделался. В столице где‑нито
живет, поди‑ко…
— Коль большой
начальник и живет хорошо, так слух бы был, — не согласилась мать
Мелитина. — Народ бы сказывал…
— Эх, матушка, —
пожалел старик. — При нынешней власти всякие начальники есть.
Мелконьких‑то сразу видать. Эвон ходят, револьверишками трясут —
строжатся. Насмотрелся я тут всякого, повидал уж… А большие
начальники, они мягонькие, встренешь на улице и не подумаешь. Да они
и по улицам‑то не ходят. Пронесутся эдак — токо и видел. Народ стоит
гадает: кто проехал?.. А есть, матушка, совсем чудные, навроде
тайных советников. Раньше тайный советник грудь колесом ходил, у
народа на глазах, и за версту было видно, какой он тайный. Нынешний,
будто кошка ночью, шмыгнет мимо — и нет его. Шепотком одно словечко
скажет — эти, что народ мордуют, аж трясутся со страху. И такие дела
творят…
— Что же он,
тайный теперь? — горестно спросила мать Мелитина.
Никодим
ссутулился еще больше и, раздумывая, теребил клочковатую, пегую
бороду.
— Они ведь меня в
расчет неберут, — наконец сказал он с хитрецой в голосе. — Думают,
старик, из ума выжил… А я все примечаю.
— Где же его
искать, если скрытно живет?
— Ты, матушка, не
бери вголову, что я болтаю, — неожиданно заявил старик. — Может, он
вовсе и не тайный, а просто знаться не желает с тобой. Может, он
отрекся от родителей? Нынче ведь так пошло: не по совести живут — по
выгоде. Иначе‑то бы похлопотал за мать, из ссылки выручил. Коли
большой начальник, дак что ему стоит?
— Не давала
драть, когда поперек лавки лежал, — вмешался Прошка Грех. — Я бы
скоро ума вставил. Дак нет, в музыку с ними играла, песни пела.
Потому на старости лет и ходим‑мыкаемся.
— Не сердись,
тятенька, — ласково попросила мать Мелитина. — Кто же знал, что дома
нашего не будет? Не наша на то воля.
— Да уж не
наша, — согласился Никодим, оживляясь. — Не слушай меня, ищи своего
сына. Я вот один, так и искать некого… Ну, вы располагайтесь,
сапоги‑то хоть снимите, посушить надо. Я сей же час печку подтоплю…
— Не хлопочи,
Никодим, — остановила его мать Мелитина. — Мы в обитель свою пойдем.
Там где и притулимся. Много ли надо…
— Что ты,
матушка! — замахал руками старик. — К обители теперь и близко не
подпускают. И не думай даже. Там нынче тоже учреждение.
— Как же? —
испугалась она. — А слыхала — пусто там, и окна повыбиты…
— Было пусто, да
заселили, — сообщил Никодим. — Уж скоро год как.
— А могилки?..
Ведь сыночек мои там, Сашенька! И деверь мой, отец Даниил… Как же
они‑то?
— Про могилки не
знаю, матушка, — загоревал старик. — Давно не был. Теперь вовсе не
пускают, не поглядишь. А кого пускают, у того уже не спросишь.
— Думала, хоть
Сашеньку искать не придется, — сокрушенно вздохнула мать Мелитина. —
Но и его могилки не увидеть… Кто же там нынче живет, Никодим? Раз не
пускают?
— Люди, матушка,
люди…
— Жива ли
Богородица‑то? — всполошилась мать Мелитина. — Над воротами?
Икона‑то?..
— Жива, —
обрадовал Никодим. — Видел издалека…
Они оба замолкли,
и расходившийся самовар засопел, засвистел милицейской трелью. Но в
каморке стало совсем тягостно, и Никодим, взбодряя себя, заговорил,
забалагурил:
— Вот и чай
поспел! Угощать нечем, да и Пост Великий, дак хоть чаю вволюшку
напьемся! Как бывало у покойничка‑владыки…
— Не время нынче
чаи распивать, — вдруг решительно истрого сказала мать Мелитина. —
Пойду сыновей искать. Пойду. Страстную неделю поживу, помолюсь у
ворот обители да и тронусь… Есть ли у тебя шайка или лохань какая?
— Да есть, —
засуетился расстроенный Никодим идостал из‑под лавки шайку. —
Конешно, у меня вам не житье… И мне тут самому какое житье? Да я
привык. Человека отучить трудно, априучить‑то…
Мать Мелитина
налила из самовара в шайку кипятка, разбавила его холодной водой и,
стащив с Прошки Греха большеватые солдатские ботинки, стала мыть ему
ноги. Иссохшие, костлявые ступни отливали смертной синевой, и,
похоже, мозоли уже не набивались на этих ногах, хотя кожа была
тонкой и почти прозрачной. Прошка блаженно прикрыл глаза и вдруг
сказал радостно, с какой‑то детской хвастливостью:
— Я к Боженьке
пойду! Мне к Боженьке надо!
Над черными
коваными воротами монастыря, в лепном золоченом киоте сияла в
вечерних лучах икона Умиления Богоматери. Все было здесь как прежде:
вишневый камень стен, белый храм на фоне корабельных желтых сосен и
сизый отблеск полой воды в излучине Повоя. Казалось, минет вечность,
а в этом покойном месте ничего не произойдет и не изменится, пока
встает над землей солнце и пока Матерь Божья держит Сына на руках.
Но чем ближе подходила мать Мелитина к своей бывшей обители, тем
сильнее заходилось сердце от печали и тяжелел взятый на закорки,
почти невесомый отец, Прошка Грех. И нельзя было поднять руки для
крестного знамения…
По гребню стен,
над аркой ворот и над киотом тянулась колючая проволока, а за нею
проглядывали темные окна длинных бараков. По лику Богоматери, по ее
рукам и одеждам струились черные потеки.
У ворот, пиная
камешки, ходил стрелок с винтовкой.
Мать Мелитина
спустила Прошку на землю, дала ему в руки палку, и он остался
стоять, подрагивая, словно только что вылупившийся цыпленок. Часовой
рассматривал пришедших с любопытством и поддергивал на носу очки в
железной оправе. Великоватая буденовка висела на ушах, придавая ему
какой‑то пришибленный и нелепый вид. Будь он парнишкой — все бы
ничего, не привык к казенной одежде, не приносилось еще военное, а
этому наверняка под тридцать. Значит, из интеллигентской семьи и
служит без году неделя. Стороннему человеку всегда кажется, что
солдаты, монахи и каторжники на одно лицо. А они же такие разные! И
душа каждого кричит — нет! Я не такой, как все! И если не видеть и
не слышать этого — навряд ли пережить бы туруханскую ссылку…
Она приблизилась
к часовому и, поклонившись иконе, тихо поздоровалась. Стрелок тотчас
ответил ей. И лишь мгновение спустя спохватился, подбросил винтовку
на плечо.
— Назад, —
неуверенно сказал он, — Подходить к воротам запрещено!
— Не к воротам я
пришла, батюшка, — ласково отозвалась мать Мелитина. — К иконе. Ведь
праздник сегодня. Неужто и икона Богородицы под твоей охраной?
Стрелок покосился
вверх, пожал плечами:
— Про икону не
приказывали…
— Так уж пусти к
иконе, — попросилась она. — В праздник не пустить — грех великий.
Часовой смутился,
поддернул очки.
— Разговаривать
на посту нельзя.
— А ты молчи, —
утешила его мать Мелитина. — И помоги‑ка мне вербушку положить. Сама
не достану, высоко…
Стрелок
окончательно растерялся, и по его тонкому, чувственному лицу
скользнула едва заметная гримаса досады. Он словно говорил про себя:
почему именно в мое дежурство принесла их нелегкая? Теперь придется
что‑то делать. Мать же Мелитина уже не сомневалась, что стрелок не
откажет. Он служил недолго и был еще совестливым, и люди перед его
глазами еще не были на одно лицо. Она протянула часовому веточку, и
тот взял. А до киота было высоко, пришлось бы взбираться по воротам
под свод арки, однако стрелок вдруг скинул с плеча винтовку,
примкнул штык и поднял на нем вербу к самой иконе. Пристроив там
веточку, он обернулся к матери Мелитине уже радостный от своей
догадливости и сноровки.
— Храни тебя
Господь, — она перекрестила стрелка, и тот, сняв буденовку,
поклонился. — Скажи мне, сынок, цел ли погост у храма?
— Могилы? — он
оглянулся назад, на ворота. — Могилы есть, да… только кресты сняли.
В окна вставили, в бараки…
— В окна? —
испуганно переспросила мать Мелитина. — Господи, зачем же в окна?
— А вместо
решеток, — объяснил стрелок и втянул голову в плечи. — Не все сняли,
только железные, кованые, с узором.
Прошка Грех
приковылял ближе к воротам и встал, прислушиваясь. Белесые глаза его
оживились, открылся вваленный рот.
— Пускают? Али не
пускают? — прошамкал он. — Спроси‑ка толком‑то, дочка.
Мать Мелитина
спохватилась, попросила ласково:
— Пусти нас,
сынок. Мы только на могилки глянем да вербочки положим.
— Не могу я,
матушка, — почти взмолился стрелок. — Никак нельзя!
— Да ведь мы на
минутку. И уйдем. Столько верст прошли…
— Пожалейте меня,
ей‑богу! Накажут строго, не могу. Начкар — человек суровый…
— Ну, Бог с
тобой, — согласилась мать Мелитина. — Тогда вот вербушки возьми да
положи сам. Кресты каменные, должны стоять…
Стрелок взял
вербу и с облегчением, будто вынырнув из воды, хватил воздуха, сунул
ветки под шинель.
— Положу,
матушка, — начал он, однако низкий и звучный скрип железной калитки
ударил по ушам. Часовой вытянулся, и очки поползли на кончик носа.
Дрожащей рукой он спрятал вербные сережки за пазуху и вздрогнул от
низкого, сильного голоса:
— Деревнин! Что
за базар на посту?!
Из калиточного
проема выступил человек в военном, заложил руки за спину, оглядывая
посторонних, перевел взгляд на стрелка.
— Взятки брать?
Он выхватил
из‑под шинели стрелка вербу, повертел в руке, постучал букетом по
хромовому сапогу.
— Та‑ак… В чем
дело?
Прошка Грех вдруг
поднял палку, замахнулся на военного.
— Нехристь, так
твою мать! — заругался он. — Ныне везде вход позволен! Ныне и в
Иерусалим пускают!
Стрелок слегка
успокоился и стоял, опустив глаза. Мать Мелитина взяла у военного
вербу и оттеснила Прошку. Военный усмехнулся, мотнул головой.
— Погляди на них!
Вражьи недобитки… К кому пришла?!
— К сыну, —
сказала мать Мелитина. — И к деверю.
— За что сидят?
— Ни за что.
— Все вы ни за
что!
— Они в
могилах, — несмело вставил часовой и тут же поправился: — Давно
похоронены. На погосте.
Военный стрельнул
прищуренным глазом в его сторону, сказал, добрея и теряя интерес:
— Тут не музей и
не проходной двор. Учреждение… Идите‑ка домой.
Мать Мелитина
подняла глаза к иконе, перекрестившись, попросила:
— Прости его,
Господи…
Военный
машинально проследил за ее взглядом, качнулся на носках — скрипнули
ухоженные сапоги.
— А вербу дай, —
вдруг сказал он. — Так и быть, положу… Кому только? Фамилии?
— Нет у них
фамилий, — сказала мать Мелитина. — Только имена. Сергий и Даниил.
Рядом лежат.
— Ладно… — он
помедлил. — А твоя как фамилия?
— И у меня ее
нет, — проронила мать Мелитина. — Без нужды нам фамилия.
— Документы‑то
есть? Ну‑ка, предъяви! — посуровел военный.
Мать Мелитина
неторопливо достала выданную в Туруханске бумагу, где говорилось об
отбытии ссылки и направлении на жительство под Барабинск. Военный
кашлянул и усмехнулся.
— Говоришь —
нету… Березина твоя фамилия, Любовь Прокопьевна. Или отвыкла от
своей фамилии в монастырях‑то?
Он уже совсем
подобрел, ему хотелось шутить и, может быть, как‑то развеселиться,
коротая воскресное дежурство.
— Отвыкла, —
призналась мать Мелитина.
— А теперь
привыкай, хватит. Женщина ты еще не старая, можно и замуж пойти.
Чего ходить в божьих невестах‑то, когда эвон сколь мужиков кругом!
Она стерпела.
Прошка Грех теребил ее за полу, шептал, бормотал:
— Пускают? Али
нет? Али мне его палкой, палкой…
— Березина? —
неожиданно повторил стрелок и вытянул шею. — Товарищ Голев! А?..
Военный не
услышал его. Стрелок, часто поправляя очки, таращился на мать
Мелитину и хотел что‑то спросить.
— Дозвольте икону
вымыть, — попросила мать Мелитина. — Или обтереть бы. Вспомните
матерей своих. И Божью уважьте.
Военный глянул
вверх и чуть не сронил фуражку с головы.
— Высоко…
Загремишь еще оттуда. Ты иди, тебе еще далеко топать, в
Барабинск‑то. А за икону не волнуйся. Я вот стрелка заставлю, он и
вымоет. И то верно, в порядке надо содержать. Иди, Любовь
Прокопьевна.
Он никак не хотел
замечать Прошку Греха, словно его не существовало уже на этом свете.
Мать Мелитина подхватила отца на руки, поклонилась иконе и пошла не
оглядываясь. Военные у монастырских ворот смотрели ей в спину, и
было в их взглядах нечто высокое и всесильное.
А Прошка Грех
сердился и щипал твердыми пальцами дочернее плечо.
— Плохо
сказывала, вот и не пустили. Мягкая ты у меня, кисель, а не девка. С
ними круто надобно бы…
Она терпела, пока
монастырь вместе с холмом и рекой не скрылся за лесом. Потом руки ее
ослабли. Опустив Прошку на землю, мать Мелитина села подле него и
собралась в комок.
— Что же мне
делать, тятенька? — тихо спросила она, и голос наполнился
отчаянием. — Что делать мне, коль человек последним на земле
родился? Последним! После зверей, после птиц… И даже после травы…
Что же спросить с него?! Ведь он же, как дитя, не ведает, что
творит…
Проводив
очередных паломников, начкар Голев встал перед воротами и долго
смотрел вверх, на икону. Фуражку он предусмотрительно снял; бритая
по‑модному голова, крупные, породистые черты лица и благородная
осанка делали начкара похожим на римского патриция. Часовой как умел
держал стойку «смирно» и ждал выговора, однако Голев медлил, хотя по
всему было видно, что действиями стрелка он недоволен.
Обгаженная
вороньем надвратная икона притягивала взгляд, приковывала
воображение. Начкар Голев надел фуражку, оглядел стрелка и похлопал
букетом вербы по голенищу сапога.
— Та‑ак… Ты
сколько служишь, Деревнин?
— Девять
месяцев, — отчеканил стрелок, предчувствуя наказание.
— За такой срок
баба зачать успевает и родить! — наставительно сказал начкар. —
Человека произвести!.. А я из тебя стрелка не могу сделать. Сторожа
у ворот. Как ты считаешь — почему?
— Не знаю,
товарищ начкар…
— А я знаю, —
Голев улыбнулся и заложил руки за спину. — Потому что не наказываю.
Все стараюсь через сознание, через соображение воспитать. А вы на
четырнадцатом году советской власти никак того не можете уразуметь.
И добротой моей пользуетесь.
— Исправлюсь,
Сидор Филиппыч! — заверил Деревнин.
Однако тот махнул
рукой:
— Горбатого
могила исправит… Кто это вербу туда затащил?
Стрелок глянул на
икону и тут же признался:
— Я, товарищ
начкар. По недоразумению! Убрать?
— Ладно, пускай
торчит, — Голев вздохнул и не спеша скрылся за калиткой.
Деревнин перевел
дух и расслабленно обвис, оперевшись на винтовку. Он побаивался
начальника караула, как, впрочем, и другие стрелки охраны, но боязнь
эта была особой, замешенной на уважении и какой‑то таинственной
непредсказуемости характера начкара. В Есаульске Голев появился
всего год назад, когда организовался лагерь. Видно было, что он
старый служака, много повидавший и везде побывавший; через месяц он
уже поселился на квартире у Зинаиды Солоповой, молодой и веселой
женщины, овдовевшей в гражданскую, а спустя еще месяц уже гулял с
ней под ручку по деревянным тротуарам. Однако никто, в том числе и
Зинаида, на знал, откуда он явился и надолго ли. Присматриваясь к
своему начальнику, Деревнин угадывал за ним тайну, тщательно
скрываемую даже от начальника лагеря. Скорее всего Голев когда‑то
занимал высокие должности, даже выше, чем начлаг, но тут служил в
караулке, командовал двумя десятками стрелков и, кажется, был очень
доволен. Создавалось ощущение, будто он прибыл в Есаульск на отдых
от каких‑то своих трудных дел и служба ему тут в радость и
развлечение. Отдохнет, погуляет с вдовушкой и скоро уедет на свою
главную и тяжкую службу, знать о которой никому не положено.
Деревнину самому приходилось кое‑что скрывать из своей биографии и
своих взглядов, поэтому он чувствовал скрытность других и
непроизвольно защищался от них: если видит он, значит, видят и
другие… А Голев наверняка предугадывал, подозревал Деревнина,
поэтому частенько прощупывал его оброненными невзначай вопросами о
прошлой жизни, и приходилось бдеть ежесекундно, чтобы не взяли
врасплох.
Через несколько
минут начкар вернулся с лестницей, неторопливо приставил ее к
карнизу ворот, проверил, хорошо ли стоит, для надежности подпер
камнями.
— Икону мыть? — с
готовностью спросил Деревнин.
— Лезь! —
приказал Голев. — Ведро принесу.
Стрелок прислонил
винтовку к стене, но, спохватившись, закинул оружие за спину, полез
вверх. Коснувшись иконы, он воровато перекрестился и стал поджидать
начкара. По монастырскому двору, построившись в затылок друг другу,
бродили заключенные. Они ходили по кругу возле бараков набитой и
побелевшей на солнце тропой, щурились на меркнущий закат, тоскливо
озирались по сторонам и казались похожими, как братья. Заглядевшись
на этот хоровод, Деревнин не заметил, как под лестницей оказался
Голев с ведром и кистью. В ведре белела густая, будто сметана,
известь.
— Забеливай! —
велел начкар. — Да аккуратней смотри, на ворота не брызгай.
— Кого
забеливать? — невпопад спросил стрелок, хотя уже понял, о чем речь.
— Мать
Богородицу.
Дрожащей рукой он
принял ведро, окунул кисть, но рука не поднялась. Лестница слегка
качнулась под ногами.
— Что, стрелок,
боязно? — без злорадства поинтересовался Голев и отступил от ворот,
чтобы брызги извести не попали на него.
— Боязно, —
признался Деревнин и поймал себя на мысли, что ему хочется
опрокинуть ведро на голову начкара, а самому бежать потом куда глаза
глядят.
— Человек должен
преодолевать себя, — сказал начкар. — Бороться со своей слабостью.
Понял?
— Понял… —
выдавил стрелок. Богородица смотрела ему в глаза и тоже будто
спрашивала — понял или нет? А глаза маленького Христа показались
печальными и стыдливыми.
— Так трудись над
собой, — посоветовал Голев. — И ничего не бойся. Бога нет, поверь
мне. Я проверил это на себе. Видишь — жив.
Деревнин глянул
вниз. Начкар стоял прямой, ладный и независимый. И если говорил,
значит, проверял. Его не разразило громом, не согнуло дурной
болезнью, не изъязвила проказа.
Стрелок еще раз
обмакнул кисть и, не поднимая взгляда, наугад, мазнул Богородицу по
глазам. И ничего не случилось. Только во дворе послышался неясный
шум и пронзительный крик женщины. Начкар заспешил в калитку, а
Деревнин осторожно выглянул из‑за кисти.
Молодая женщина,
вцепившись в гимнастерку охранника, неумело била его по щекам, а он
пятился и отталкивал ее обеими руками. Остальные лагерницы, сбившись
в кучу, стояли подле и безучастно глядели на дерущихся. Охранник
наконец изловчился и сбил женщину на землю. Однако та проворно
вскочила и с еще большей яростью бросилась на него, расцарапывая ему
лицо. В этот момент неподалеку оказался начкар с револьвером в руке,
а от караулки бежали стрелки с винтовками наперевес.
— Ложись! — зычно
крикнул Голев и выстрелил вверх — Всем лежать!
Женщины неуклюже
повалились на землю, и только та, распаленная гневом, ничего не
слышала и не видела. Подоспевший стрелок из караулки схватил ее за
волосы и рывком опрокинул навзничь. Женщина вырывалась, крутилась по
земле, безумствовала, но стрелок хладнокровно оттащил ее к
лагерницам и выпустил косу.
— В карцер! —
распорядился начкар, и двое стрелков подхватили женщину под руки,
повели в глубь двора. Ноги ее заплетались, моталась по сторонам
опущенная голова, и коса доставала земли.
Деревнин перевел
дух и взглянул на икону. Известь оплыла, и сквозь молочную пленку
глядели на него скорбные глаза Божьей Матери. Тогда он мазнул по
иконе еще раз, еще, однако густая известка не приставала к фреске,
скатывалась и текла под лестницу. Деревнин спустился на перекладину
пониже, пристроил ведро и, макая кисть, стал втирать известь, осыпая
на землю брызги и вороний помет. Дело пошло. Через минуту на месте
иконы белело овальное пятно. Деревнин несколько успокоился и, уже не
торопясь, стал перебеливать. На сей раз известка ложилась ровно и
даже красиво. Теперь бы и никому в голову не пришло, что здесь
когда‑то была фреска с изображением Богоматери.
Закончив работу,
Деревнин спустился на землю и очутился перед Голевым.
Подбоченившись, тот оглядел стрелка и покачал головой.
— Погляди на
себя!.. И ворота уделал! Ну и стрелков набрали! Ни украсть, ни
покараулить… Летягин?! — вдруг крикнул он, сунувшись в калитку. —
Долго мне ждать?
Со двора вышел
стрелок с расцарапанным лицом, понуро встал у ворот. На поясе
болталась пустая кобура.
— Простите меня,
товарищ Голев, — без всякой надежды попросил Летягин. — Я в
следующий раз такого не допущу. Ей‑богу!
— Все, отдыхай! —
резанул начкар и с громом затворил за собой калитку. — Ну,
охраннички социализма, матьвашу…
Летягин тяжело
вздохнул и, достав кисет, присел на корточки возле стены. Руки его
еще подрагивали, табак просыпался на колени. Он часто промокал
рукавом гимнастерки сукровичные царапины и болезненно морщился…
— С караула
снял? — спросил Деревнин, кивнув на ворота.
— Ну… Рапорт
напишет начлагу. — Летягин затянулся самокруткой и, чувствуя
соучастие товарища, добавил обреченно: — Вышибут из стрелков — куда
мне?.. В колхоз?
Деревнин стал
отряхивать известковые пятна с брюк и гимнастерки, но лишь
размазывал их и пачкался еще больше. Придется стирать либо ждать,
когда высохнет, и тогда обшоркать. Скорей бы уж смена, и не дай бог
начкара понесет проверять посты. Увидит еще раз в таком виде — тоже
снимет и отправит домой.
Летягина уже
тянуло на откровенность.
— Ну что я с ней
сделаю? Что? Если б чужая была — шарахнул бы так, что навек
запомнила… А мы с ней через улицу жили… Отпусти, говорит, домой… Как
я отпущу? Ну, как?! — Он тоскливо огляделся и втянул голову. —
Слышь, Деревнин? Что б такое сделать, а? Чтоб не выгнали?
Деревнин
молча и сосредоточенно оттирал известку. Сей |