Сергей Трофимович Алексеев
Слово
OCR Судницын Олег: olegkz@yandex.ru
http://www.aldebaran.ru/
Аннотация
Герой романа Никита Гудошников,
собиратель памятников древнерусской письменности, всю свою жизнь
посвящает поискам загадочной дохристианской рукописи старца Дивея.
Жестокая борьба на протяжении столетий велась за обладание древней
реликвией. Увидят ли потомки, наши современники, докириллические
славянские письмена?..
Сергей Алексеев
Слово
НИКИТА СТРАСТНЫЙ
У ворот дома Гудошникова сцепились
собаки. Тугой, рычащий ком из полуоблезлых кобелей выкатился на
середину по‑весеннему линяющего узкого переулка. На миг клубок
развалился, угодив в кашу тающего снега и грязи, однако в следующий
момент схватился еще прочнее и завертелся на месте в безумной пляске
собачьей свадьбы. Яростный хрип драки тут же подхватили цепные псы
во дворах; давясь на ошейниках, они залаяли остервенело и разом по
всему переулку. Клочьями летела шерсть от сбившихся в груду тел,
мелькали ощеренные пасти и окровавленные морды. Иной пес,
выброшенный из свалки, тотчас же вскакивал и бросался в кучу. Туда
же ринулся, сорвавшись с привязи и перемахнув забор, кобель из
соседней Гудошникову усадьбы. Гладкого и степенного пса через
мгновение можно было узнать лишь по обрывку цепи.
А сука, пегая, неказистая собачонка,
собравшая бродячих кобелей всей нижней части города, приложив уши и
поджав хвост, заползла в подворотню дома Гудошникова. Человек, тем
временем появившийся в конце переулка, поднял с земли кривую
сосновую палку и, озираясь на дерущуюся свору, нерешительно
остановился: кто знает, что на уме у одичавшей стаи?
Скоро к нему присоединился другой
прохожий, и, посовещавшись, они двинулись в обход: с разъяренными
гоном бездомными дворняжками лучше не встречаться…
Никита Евсеич Гудошников, проводив
сына на работу, собирался завтракать, когда услышал за окном
отчаянный собачий рык. Вторые рамы были уже выставлены, и Никите
Евсеичу показалось, что схватка идет чуть ли не в палисаднике.
Торопливо поставив еду на письменный стол, он прошагал, прихрамывая,
к окну и отдернул тяжелую штору. В просветах между тополями, которые
окружали дом по периметру, мелькали собачьи тела, спутанные в
упругий клубок! Руки у Никиты Евсеича дрогнули, шевельнулась на
щеках седая, еще не расчесанная борода. Припадая на протез, – а
протез был новый, необношенный и оттого неудобный, – он вернулся к
столу и выдернул верхний ящик. Однако тут же с силой задвинул его
назад и, тихо выругавшись, оглядел комнату. Между тем шум драки за
спиной нарастал. Разом и мощно взлаяли цепные псы, гулко, словно
колокол, отозвался им соседский кобель. И тут Никита Евсеич вспомнил
о ружье, купленном два года назад в подарок Петровичу –
макарихинскому старообрядцу. Купленном, но так и не подаренном.
Ружье было хитрое: внизу дробовой ствол, а вверху – малокалиберный.
Для охотника в самый раз, Петрович такое и хотел…
Гудошников выхватил из стола ключи и
бросился к двери, занавешенной старым плюшевым ковром с оленями.
Повозившись с замками, он распахнул дверь в темную комнату и, не
зажигая света, достал из‑за шкафа с книгами обернутое в тряпку
ружье. Патрончики лежали тут же, за шкафом, вместе с другими
подарками для макарихинских жителей – нитками для сетей, фабричными
коловоротами, женскими платками – тоже не подаренными до сих пор.
Через минуту Никита Евсеич был уже возле окна и торопливо собирал
ружье. Он тяжело дышал, часто выглядывал во двор, спешил и никак не
мог соединить стволы с замком. Оказалось, что он совсем не умеет
обращаться с охотничьим ружьем, хотя всегда считал себя знатоком
всякого оружия и любил его. Наконец, собрав ружье, он запихал
скользкий патрончик в ствол и взвел курок. Собаки катались в грязи,
мельтешили, то и дело скрываясь за тополями, и стрелять было
неудобно. Никита Евсеич прохромал в соседнюю комнату, распахнул
створки окна и прицелился. Он всегда стрелял, не прикрывая один
глаз, и только немного щурился, прицеливаясь, отчего брови
приподнимались вверх и застывали в крутом изломе.
Выстрел щелкнул сухо и коротко. В
комнате запахло. сладковатым пороховым дымком и горячим ружейным
маслом. Эти запахи словно подстегнули Гудошникова. Стремительно
перезарядив ружье, он выстрелил еще раз, потом еще, целя в середину
распадающегося кома из собачьих тел. Он спешил, зная повадки
бродячих псов: стоит им только заслышать выстрел, как тут же
кончится даже самая лютая свара. Неистовый накал междоусобной резни
моментально сменится всеобщим страхом, и стая вмиг рассеется.
После третьего выстрела на месте драки
остался лишь один пес, то ли убитый, то ли загрызенный в потасовке.
Убойность у ружья была маленькая, для такой твари, как бродячая
собака, не годилась. Это не маузер под винтовочный патрон. Будь он
сейчас у Гудошникова – больше половины хозяев городских помоек не
ушло бы…
Никита Евсеич закрыл окно и хотел
спрятать ружье, но в это время на улице громко хлопнула калитка и
заскрипели половицы крыльца. Он вышел в переднюю, подволакивая
протез левой ноги, и встал, глядя на дверь. За нею кто‑то был, но
почему‑то не стучался, затаился.
– Кого там Бог послал? – громко
спросил Гудошников.
Обитая войлоком дверь отворилась, и на
пороге появился человек с сосновой палкой в руке, будто странник с
посохом. Он снял шляпу и, отдуваясь, поздоровался. Никита Евсеич
нагнул голову и прищурился, словно выцеливал гостя. Тот же улыбнулся
и, потоптавшись, заметил:
– Что же так гостя встречаешь? –
кивнул на ружье. – Или не узнал меня, Никита Евсеич?
– Узнал… – буркнул Гудошников и
ссутулился.
Это был Аронов. Хранитель отдела
редких книг и рукописей публичной библиотеки. Полноватый и уже
немолодой, Аронов страдал одышкой, говорил с трудом, часто переходя
при этом на шепот.
– Коли гость ко мне с дубьем, с тем и
встречаем, – сдержанно проронил Никита Евсеич.
– А! – весело отмахнулся Аронов. –
Собаки на твоей улице одолели! Обходить пришлось.
– Собаки одолели? – переспросил
Гудошников и выглянул в окно. – Собаки давно одолели…
Сука, выбравшись из подворотни,
пугливо приблизилась к распластанному посередине переулка кобелю, с
оглядкой обнюхала свежую кровь и неторопко затрусила прочь. Кобель
неожиданно приподнялся и, проелозив несколько метров по грязи,
уткнулся мордой в землю, затих.
Гость и хозяин молчали, не делая
попыток возобновить разговор, словно затягивающаяся пауза нужна была
обоим в равной степени. Никита Евсеич стоял у окна с ружьем в руках
и сутулил спину под широкой, навыпуск, рубахой. Аронов же, не бросая
палки, топтался у порога и с любопытством заглядывал в глубь дома
Гудошникова. Дом был старинный, дореволюционной постройки, и состоял
из анфилады комнат со снятыми за ненадобностью высокими дверями. Из
каждой комнаты был вход в боковушки. Раньше здесь жил профессор
университета со своим многочисленным семейством, состоявшим из
детей, внуков и племянников. Ухоженная, обставленная старинной
мебелью квартира напоминала барский дом, с единожды навеки
заведенными порядками и обычаями, при которых каждой вещи – свое
место, а времени – дело. Но когда вскоре после войны сюда перебрался
Гудошников, обменявшись с профессором квартирами, в доме раз и
навсегда поселился беспорядок. Казалось, все здесь приготовили к
ремонту, однако почему‑то долго не начинали его, и комнаты медленно
зарастали пылью. Кособочились оставленные профессором старинные и
обшарпанные диванчики на гнутых ножках, хромали венские стулья, а на
потресканных стенах темнели незабеленные квадраты от когда‑то снятых
картин, густо топорщились гвозди, на которых когда‑то что‑то висело
или было привязано. В передней, на фигурных крючьях вешалки, горой
висели изрядно поношенные пальто, плащи, дождевики, какие‑то куртки,
словно только что сюда ввалилась толпа народу, торопливо разделась и
пропала где‑то в глубине просторного дома.
Впрочем, следить за квартирой тут было
некому. Гудошников жил вдвоем с сыном Степаном, врачом городской
больницы, человеком холостым и занятым на работе.
– Ну, Никита Евсеич! – оживился
Аронов, окончательно отдышавшись. – Новость слыхал – нет?
Гудошников чуть выпрямился, скрипнул
протез.
– Человек в космосе побывал! – вдруг
заторопился хранитель. – Каково, а?.. Юрий Гагарин! Первый человек
за пределами Земли!..
– Слыхал, – отрубил Никита Евсеич. –
Так ты известить меня пришел?
Аронов поставил палку в угол и,
взмахнув шляпой, скрестил руки на животе. На него вдруг снова напал
приступ одышки: клокотнуло в горле, и вокруг рта медленно расплылся
синеватый оттенок.
– У порога не держи, – справляясь с
шумным дыханием, прошептал он. – Скажу, зачем пришел…
Гудошников неловко повернулся и молча
захромал сквозь анфиладу, постукивая протезом и прикладом ружья.
Аронов понял, что это означает приглашение, с трудом стащил с себя
пальто, бросил шляпу на вешалку и двинулся следом. В дальней
комнате, приспособленной Гудошниковым под кабинет, хозяин поставил
ружье к стене, покопавшись с фиксатором, согнул в колене протез и
сел за стол. На столе, поверх бумаг, стоял завтрак Никиты Евсеича:
тарелка с крупными кусками колбасы, хлеб и кружка с чаем. Никита
Евсеич, не глядя на гостя, придвинул тарелку и начал есть колбасу.
Аронов присел сбоку, но обещанного разговора не начинал. Он
неожиданно для себя отметил, что хозяин ест вроде и жадно, а
неохотно, будто насильно впихивает в себя пищу. Колбаса, по всему
видно, была вкусная – сухая, с чесночком, возбуждавшим аппетит. Ее
глотать надо бы с удовольствием, с наслаждением, – Гудошников же ее
как куски глины жевал. Мысли, что хозяину неприлично есть вот так, в
одиночку, не приглашая, у гостя даже и не возникло, поскольку при их
с Гудошниковым отношениях это было вполне нормальным.
И еще Аронов отметил, что с момента
прихода в этот дом независимо от себя фиксирует каждую черточку в
поведении хозяина и мысленно сличает ее с уже известными ему. Аронов
узнавал и не узнавал Никиту Страстного. Все‑таки последний раз они
виделись двенадцать лет назад…
– А не рано ли? – вдруг спросил
Гудошников, швырнув огрызок колбасы в тарелку.
– Что… не рано? – не понял гость и
насторожился. Ему захотелось повернуться и посмотреть, нет ли кого
за спиной, поскольку Никита Евсеич глядел именно туда.
Гудошников насупился:
– Не рано ли, говорю, человек в космос
полетел?.. На земле‑то еще путем жить не научились. На земле ему еще
пусто и холодно, как в космосе… Собаки вон одолевают… Аронов хотел
было возразить, но неожиданно столкнулся взглядом с Гудошниковым. В
глазах Никиты Евсеича таилась ртутная тяжесть, словно его клонило в
сон: подрагивали веки, черно поблескивали зрачки, – и не спать для
него было мучительно. «Да здоров ли он?» – с испугом подумал Аронов
и зашевелился. А Гудошников, резко оттолкнувшись от кресла, вскочил
и, далеко выбрасывая протез, кинулся к ковру с оленями. Громыхнула
обитая жестью дверь, забренчали ключи…
Хранитель отдела знал, что есть за
этой дверью. Тогда, двенадцать лет тому назад, он был вхож не только
в дом Гудошникова, но и в эту комнатку, в боковушку, плотно
заставленную книжными шкафами. Правда, и тогда – помнил Аронов –
Никита Евсеич не больно‑то доверял ему, и если уж впускал в свое
хранилище, то непременно стоял за спиной. Хорошо, что ключи от
шкафов (опять же наследство профессора) были давно утеряны и можно
было открыть любую дверцу, взять в руки книгу, посмотреть,
полистать. Гудошников при этом молчал: книги говорили сами за себя…
В боковушке хранилось собрание книг:
около семисот рукописных и старопечатных фолиантов. Впрочем, эта
цифра была приблизительной, устаревшей. Она стала известной еще в
пятидесятом году, когда одной из аспиранток университета удалось
расположить к себе неприступного Никиту Страстного и две недели – по
два часа в день – работать с собранием книг. Через, две недели
Гудошников застал аспирантку за составлением каталога рукописей
пятнадцатого века, что строго‑настрого запрещалось договоренностью,
и выгнал ее, отобрав все записи. С тех пор ни одна нога научного
работника не ступала за порог заветной двери, хотя, говорили, Никита
Евсеич с неожиданным удовольствием распахивает ее перед гостями,
далекими от науки и древнерусской литературы. То, слышно, пустил
кого‑то из министерства, то школьного учителя истории, а то и
вовсе‑иностранца. А собрание Гудошникова наверняка с той поры
выросло, поскольку он каждый год надолго уезжал в старообрядческие
скиты и, опять же по слухам, привозил оттуда вещи редчайшие и
удивительные. Никита Евсеич запер дверь и, несколько успокоенный,
сея за стол.
– Ну, – сказал он, – не ты ли теперь в
космос собрался?
– В скиты я собрался, Никита Евсеич, –
решительно ответил Аронов. – Потому и к тебе пришел.
Гудошников прищурился. Поднятые брови
застыли в изломе, подпирая крупные складки на лбу.
– Мы с университетом развертываем
программу… – продолжал было Аронов, но вдруг поправился:
– Это, конечно, громко сказано… Но уже
деньги отпустили, готовим первую экспедицию. Едем пока вдвоем: я и
девушка с кафедры…
– Благословляю, – перебил его
Гудошников сухо и без интереса.
– Спасибо… Но я не за этим пришел, –
проронил Аронов.
– А за чем же еще?! – неожиданно
взорвался Никита Страстный. – На что я еще вам нужен?.. Ну и езжайте
себе на здоровье, коли собрались! Ищите, спасайте. Вы же ездили в
Поморье, мешками книги привозили. Отправляйтесь теперь в скиты.
Обходились без меня, и сейчас обойдетесь… Как только совести хватило
прийти! Забыл, как ты мне на Дальнем Востоке все дело испортил?
Думаешь, время прошло, так я простил?.. Нет, не простил… Надо же!
Вспомнил, пришел!
Гнев Никиты Евсеича прошел так же
быстро, как и начался. Через секунду Гудошников уже безразлично
смотрел перед собой, лишь тяжелые веки его подрагивали, словно он
боролся со сном. Перед Ароновым сидел усталый, дремлющий старик,
вынужденный торчать тут и вести неинтересную беседу. И вот такое его
состояние как раз насторожило хранителя. Если бы Гудошников сейчас
орал, стучал протезом и метался по комнате – все это было бы
нормальным. Его стоило только завести, а унять не уймешь, пока сам
не успокоится. Не зря же его звали Никитой Страстным. Собираясь к
нему, Аронов готовился именно к такому приему. Тем более был слух,
что к старости Гудошников сделался еще ворчливее и неуживчивее.
Однако хранитель знал маленький секрет, как обуздать крутой нрав
Никиты Страстного, – покаяться. После этого, правда, не сразу, но
все‑таки тот оттаивал и снисходил.
– Вспомнили, Никита Евсеич, –
осторожно сказал Аронов. – Вспомнили, что ты незлопамятный.
– Да нет, злопамятный я, – тихо
промолвил Гудошников. – Все зло, что мне сотворили, помню. Ничего не
забыл. И тебя… тоже не забыл. Хватит крутить, говори, что надо.
– Материалы по скитам, – сказал Аронов
и, почуяв приступ одышки, стал дышать носом, однако при этом
получалось, будто говорит он сквозь зубы:
– Мы не знаем, куда ехать, с чего
начать. Если первая экспедиция будет вхолостую, на будущий год не
дадут денег. Опять ходи и доказывай… Нам бы хоть затраты на
экспедицию окупить.
– Ты что же, купцом теперь служишь? –
Гудошников прикрыл глаза. – Или приказчиком у купца? Барыш с тебя
спрашивают?
– А приходится и купцом, – прошептал
Аронов, справляясь с одышкой. – Только б в самом начале дело не
загубить. Скиты – не Поморье. Девушка‑то эта… к местным
старообрядцам пошла – на порог не пустили… Ты же в скитах свой
человек, знаешь, с какого бока к ним подходить. Ты уж выручи, Никита
Евсеич, помоги. На коленях прошу.
– Так становись на колени, чего
сидишь?.. Падай и ползи к ногам, аки блудный сын, – пробормотал
Гудошников будто сквозь сон. – Хочу поглядеть: дорога ли тебе
экспедиция.
– Не издевайся, Никита Евсеич… Ты же
знаешь, я перед тобой могу и на колени встать… Мы по‑другому хотим
работать, по новой методике. По твоей, Никита Евсеич, как ты учил.
– По моей методике?.. Да вы хоть
знаете мою методику‑то? Вы хоть ее понимаете?.. А почему раньше не
понимали? Я же звал вас, звал, просил, а вы? А ты, Аронов, чем мне
отплатил?.. За книгами они собрались…
– Время пришло, вот и собрались, – не
согласился Аронов. – Сам понимаешь, была война, разруха, голод.
Сейчас вон и в космос вырвались.
– Старая песня, – отмахнулся
Гудошников и наклонился к гостю. – Значит, порядок такой: народ
сначала накормить, обуть‑одеть, а потом уж и его прошлое спасать?
Осталось ли оно, прошлое‑то?.. А если и осталось?.. Время, значит,
пришло… Я‑то всю жизнь, дурак, не так думал. Думал, когда изба
горит, надо в первую очередь образа да детишек спасать, потом уж за
барахло приниматься Испокон веков так на Руси было… А выходит, надо
все по времени делать. Благодарствуйте, так бы умер – не узнал, так
бы и верил…
Он говорил полушепотом, дышал в лицо
Аронову, и тот ощущал желание отодвинуться или хотя бы отвернуться.
В уголках пересохших губ Никиты Страстного медленно накапливалась
клейкая пена. На какой‑то миг Аронову показалось, что Гудошников
сейчас выскажется, вымечет перед ним всю обиду и, освобожденный,
откроет комнату‑хранилище, выложит материалы, берите, мол,
пользуйтесь моими трудами.
Однако Никита Евсеич перевел дух и
зашептал сбивчиво, недоговаривая слова и фразы:
– Издеваться?.. Буду… Еще как буду.
Смеяться буду. Я ждал, ох как ждал… Придете ко мне, приползете…
Дай – скажете… Моя взяла… Иначе бы не пришел! Двенадцать лет не
показывался… Пришел. На коленях просишь… Вы что, за дурака меня…
Неужели впрямь подумал – я тебе бумаги дам?
– Надеялся на благоразумие, – проронил
Аронов и внутренне содрогнулся: взгляд Гудошникова поблескивал черно
и нездорово, мраморно белели раздутые крылья носа.
– Благоразумие, – выдохнул Никита
Евсеич. – А когда я вас призывал к нему. Когда по Руси костры
горели. Когда книги в огонь, в грязь. Благоразумие… Когда ты
кержаков грабил, обманом книги брал – тоже благоразумие? Куда ты дел
книги из скитов? Почему их в твоем отделе нет? Где они? В подвале! В
сырости! Крысам на съедение отдал! Я все знаю, что у тебя творится,
все! Не смотри, что дома сижу!.. Что, тоже благоразумие?!
– Но книги еще не разобраны, не
описаны, – попытался оправдаться Аронов. – Там сухо теперь, крыс
потравили…
– Знаю, что ты хочешь! – обрезал
Гудошников. – Знаю! В подвале сгноить, в сейф запереть! На кой же
ляд собирать тогда? Зачем? Для кого? Нет, пусть книги у кержаков
будут! Там они не пропадут! Там их читают!
– Ты успокойся, Никита Евсеич! –
отпрянул Аронов. – Что с тобой? Успокойся.
– Все меня успокоить хотите… –
забормотал Гудошников. – Время не пришло… Общественное сознание не
созрело… Гудошников сумасшедший, прожекты сочиняет… Рукописное
наследие… План спасения!.. Я знаю. Знаю, что вы про меня… Скупой
рыцарь. Над златом чахнет… Знаю! Свое собрание от народа прячет. От
народа не прячу! От вас – прячу! От тебя прячу… Бродячие собаки
одолевают…
Аронов встал и под его бормотанье
направился в прихожую, ступая осторожно и подавляя желание
оглянуться. Неожиданно он подумал, что впервые в жизни так близко
видел и разговаривал с сумасшедшим, а то, что Никита Страстный
болен, теперь казалось несомненным. Следовало бы понять это раньше и
сразу уйти, либо уж не начинать этого разговора…
Торопливо накинув пальто, Аронов вышел
на улицу и огляделся в поисках телефонной будки: оставлять
Гудошникова в таком состоянии одного нельзя, нужно вызвать «скорую»,
пусть дадут успокоительное, сделают укол… Какой‑то мужчина, опустив
голову, волок по переулку мертвую собаку. Аронов шагнул к нему,
намереваясь спросить, где ближайший автомат, однако услышал
сбивчивый шепот.
– Эх, люди, люди… – бормотал
человек, – эх, люди…
В этот день отдел редких книг и
рукописей был закрыт для посещений. На столах крошечного читального
зала вверх ногами стояли стулья. Екатерина Ивановна, пожилая,
бледная женщина, работавшая здесь библиотекарем и техничкой
одновременно, пылесосила старый ковер. Запертую изнутри дверь
изредка кто‑то дергал снаружи, отчего Анна и Оловянников
переглядывались и подходили к барьеру, отделявшему читальный зал от
хранилища. Екатерина Ивановна бросала хобот воющего пылесоса и
торопливо семенила к двери.
– Черным же по белому… – бубнила возле
дверей библиотекарша. – Закрыто. Санитарный день… Аронова нету,
когда будет‑не знаю.
Аронова ждали уже часа три. Директор
краеведческого музея Оловянишников по‑хозяйски открывал шкафы, брал
и листал книги – листал просто так, только бы занять себя – и время
от времени пытался наладить разговор с Анной
– А скажите, сударыня, – то ли
паясничал, то ли уж в самом деле любил выражаться старомодно
директор, – сколько, к примеру, стоит сей фолиант? Если новыми
деньгами, конечно?
Анна молчала и отворачивалась.
Оловянишников ее раздражал. Ишь, хозяин нашелся, как у себя дома:
хоть бы разрешения спросил трогать книги. И голос его раздражал – «а
скажи‑ите, суда‑арыня…» А еще действовал на нервы пылесос…
– Когда я работал директором
музучилища, – в очередной раз начал Оловянишников, – была у меня
скрипочка… Ну не Страдивари, разумеется, а мастера другого, но цены,
говорят, не имела. Я ее в сейфе держал…
– А директором бани вы не работали? –
раздраженно спросила Анна.
Директор музея вскинул голову, секунду
глядя обескуражено, затем как‑то сник, съежился, виновато прихлопнул
дверцу шкафа. «Зачем же я его так, – пожалела Анна. – Он же ни при
чем… Совсем нервы расшатались, на людей бросаюсь».
Оловянишников не обиделся, лишь
вздохнул тяжко, с детским всхлипом, и закончил:
– Представьте себе – украли… Из сейфа
украли. И продали одному скрипачу из филармонии. До сих пор на ней
играет. Не на концертах, конечно, а дома; запрется ночью – и играет.
«У тебя так и музей растащут», –
подумала Анна уже без злости и вслух проронила:
– Извините меня…
– Ничего‑ничего, я понимаю, – заспешил
директор музея. – Как говорят: ждать и догонять хуже всего.
Вообще‑то Анне следовало уважать
Оловянишникова, поддакивать ему и заглядывать в рот. По крайней
мере, Аронов предупреждал ее, чтобы она не прекословила директору
музея. Все‑таки он сам, по доброй воле, половину расходов на
экспедицию брал на себя, вернее, собирался покрыть их из фондов,
выделенных на приобретение экспонатов для музея. Однако едва Анна
увидела Оловянишникова – человека лет за сорок, этакого бодрячка, с
привычкой переспрашивать и похохатывать без причины, – вдруг ощутила
недоверие и желание дерзить. Знакомил их Аронов в ответственный
момент, когда обсуждали план экспедиции. Директор музея говорил
много, смеялся и сыпал вопросами:
– Что‑что? Как вы сказали?
– Проехали, – не сдерживалась Анна и
ловила на себе укоряющий взгляд хранителя.
– Как‑как? Кто проехал? – бестолково
бормотал Оловянишников.
– Татары репу повезли, – язвила Анна…
Он и тогда не обижался, видно, привык,
что над ним посмеиваются, смирился, а может, и сам понимал, что
порой выглядит более чем наивно.
Между тем Екатерина Ивановна выключила
пылесос, и в отделе наконец стало тихо. Плотно зашторенные окна
излучали рассеянный красноватый свет, отчего древняя кожа книжных
переплетов слегка рдела, будто угли под пеплом. День был в разгаре,
но здесь, в хранилище, что утро, что вечер – всегда одинаково:
ровный свет, постоянная температура, определенная влажность.
– Кстати, я понимаю своих
посетителей! – вдруг воскликнул Оловянишников. – Они всё норовят
руками потрогать. Нельзя, а трогают. Я вот тоже, хожу тут у вас – и,
верите, тянет! – он простодушно развел руками. – Наверное, в самом
деле русский характер сказывается!
«Вы еще на зуб попробуйте», – опять
хотела съязвить Анна, но не успела. Запор на двери брякнул
требовательно и нетерпеливо. Екатерина Ивановна бросилась открывать.
Тяжело дыша, в хранилище влетел Аронов, забыл снять плащ и
ботинки, – что делал всегда и при любых обстоятельствах, требовал
этого и от других, – он пробежал за барьер и рухнул в кресло.
Екатерина Ивановна заперла двери, вынула из шкафа тапочки Аронова и
невозмутимо последовала за ним.
– Переобуйтесь и дайте плащ. Он не
слышал, подавляя одышку. Голова дергалась, прыгали руки на
подлокотниках.
– Я вызвал ему… «скорую», – наконец
проговорил он.
Оловянишников насторожился и
недоуменно покрутил головой. «А вот и конец первой экспедиции, –
подумала Анна и усмехнулась. – Никаких материалов он не принес».
Сколько разговоров было! Всю зиму
мечтали – мечтатели. Спорили, придумывали методику поисков и сбора.
Смех! Деньги выколачивали, Оловянишникова – мецената и компаньона –
из музея вынули! Ах, как поедем по скитам, да как наберем книг! И
всем начальникам на стол – раскошеливайтесь, давайте деньги на
следующую экспедицию, да не хитрым путем, а прямым назначением.
Потом статьи в газеты, в журналы – это для общественного мнения,
потом‑утвержденный штат научных сотрудников для работы в отделе;
потом – реставрационная мастерская…
А вот не дал Гудошников материалов по
скитам, и от их планов ничего не осталось. Попробуй теперь докажи,
что старообрядческие скиты – это не русский Север, где за книгами по
деревням с авоськой ходили, с чердаков да из подвалов доставали.
Кержаки не то что книги‑попить не дадут. И куда ехать, где они, эти
скиты, кто там живет, с какого боку подступиться? Теперь не о книгах
мечтать, а ехать по городам и весям надо, бить челом перед местным
начальством и пытать его о кержаках. Через год‑другой, может, что и
выйдет.
– Что он хоть говорит? – спросила
Анна.
– Что? – встрепенулся Аронов. – Несет
околесицу, вздор, старые обиды поминает. А глаза! Вы бы видели его
глаза!.. Он больной человек. Никаких бумаг, кричит, не дам!
Он вскочил, тяжело прошелся
взад‑вперед.
– Что‑то надо делать, предпринимать!
– Переобуйтесь и снимите плащ, –
повторила Екатерина Ивановна и бросила под ноги хранителя тапочки. –
У вас ботинки в грязи.
Аронов поморщился, однако стащил
ботинки и, оставшись в носках, снова заметался по хранилищу.
– Он опасен. Вы понимаете: он –
опасен! Он может натворить все что угодно.
– Значит, экспедиция отменяется, –
вздохнула Анна. – Трест лопнул.
– Какая теперь экспедиция? –
отмахнулся хранитель. – Речь о другом…
– То есть, как понимать? – спросил
директор музея. – В каком смысле?
– В прямом, – отрезала Анна. –
Сотрудничество не состоялось. Примите соболезнования.
– У него в руках сейчас бесценное
собрание, – продолжал Аронов. – Что‑то нужно делать, и немедленно.
В таком состоянии оставлять его
опасно… Ах, Никита Евсеич…
– Простите, но на что вы надеялись
раньше? – перебил его Оловянишников:
– Разве только на материалы
Гудошникова?
– А вы? – подхватил Аронов.
– Я – на вас, – замялся директор
музея. – Вы – специалисты в этой области. Я сам пришел, дал деньги…
– Кто знал, что он болен? – Аронов
покачал головой. – Я хорошо знаю Гудошникова: будь он в своем уме –
материалы бы дал.
– Положение… – задумался
Оловянишников. – С вашей стороны как‑то все несерьезно…
– Зато с вашей все серьезно! –
разозлился Аронов. – Вы думаете, если деньги дали – значит, дело
сделано? Это вам не прялки по деревням покупать.
Директор музея, незаслуженно
оскорбленный, сник, виновато заморгал, и Анне показалось, что он
вот‑вот расплачется. Аронов, видимо сообразив, что погорячился,
примолк. Несколько минут в отделе была тишина, слышалось лишь, как
Екатерина Ивановна негромко двигала стулья в читальном зале.
– Надо спасать книги от Никиты
Евсеича, – тихо и уверенно сказал Аронов. – Сердцем чую – пропадут.
Теперь это наша обязанность и беда наша. Одна на всех.
Он поглядел на Оловянишникова и Анну,
перевел дух.
– Я должна ехать, в любом случае, –
сказала Анна. – Я уже собралась.
Аронов смерил ее взглядом, сердито
отвернулся.
– Куда ехать? На деревню к дедушке?..
Бросьте говорить ерунду. Неизвестно, будет что там или нет, а вот
здесь, у нас под боком, пропадает!.. Вопросов нет, надо выручать
собрание. Давайте думать‑как. Через милицию, через суд, через
общественность – как угодно, только спасать.
Анна знала характер Аронова: если
упрется – уже не своротишь. Отдел в публичной библиотеке был
государством в государстве, а его хранитель – лицом
неприкосновенным.
– Так вы сказали – он болен? – подал
голос директор музея. – Тогда проще: признать его недееспособным…
как это делается, не знаю. А книги изъять. Все законно. Когда я
работал директором Дома культуры…
– Собрание Гудошникова‑частная
собственность, – отрубил хранитель. – Тут такая канитель… Тем более
у него есть наследник.
– Тогда я не знаю, – проронил
Оловянишников. – К юристам надо…
Аронов подошел вплотную к Анне,
заглянул в лицо:
– Ну а вы что молчите? Сейчас все
зависит от нас с вами. Вы грозились горы свернуть на благо русской
словесности. Случай выпал. Где ваша хваленая женская мудрость?
– Я поеду в экспедицию, – сказала
Анна. – Горы сворачивать.
– Шею сворачивать! – рассердился
хранитель. – Вся надежда была на материалы Гудошникова. Где они?
– Вам лучше знать… Вы ходили к
Гудошникову.
– А может, и вы сходите? Пожалуйста!
Заодно полюбуетесь, в чьих руках теперь собрание. Он с ружьем возле
него сидит.
– В таком случае чего же
волноваться? – усмехнулась Анна. – Никакие воры не страшны…
– Он! Он сам страшен! – возмутился
хранитель. – Дошло до вас, нет?
– Дошло, – согласилась Анна. – Поеду
искать скиты.
Аронов устало опустился в кресло,
хотел было плюнуть, но опомнился и сдержался. Екатерина Ивановна
включила пылесос и начала утюжить следы на ковре, оставленные
хранителем. Обманчивый рассеянный свет падал на лица и кожаные
переплеты книг. Определить, который час, было невозможно. Вместе с
температурой и влажностью здесь замирало и время.
Отдел редких книг и рукописей
начинался в свое время с пожертвования именитого купца Окоемова.
Университет еще только строился, а со всех концов России уже шли
посылки с книгами и учебными пособиями от промышленников, купцов и
аристократии. Окоемов на строительство десять тысяч рублей отвалил –
сумму по тем временам немалую. Жил бы себе со спокойной душой да
торговал пушниной и мануфактурой, но нет же, заело, что обошел его
Строганов. Кроме денег, прислал тот книг чертову прорву, и все, по
слухам, дорогие, старинные. Где уж там тягаться купцу с хозяином
Уральского камня, но Окоемов места себе не находил. Среди сибирских
купцов он считался человеком просвещенным, передовым, поскольку
держал книжный магазин и несколько лавок по малым городам. Правда,
лавки эти зачастую торговали канцелярскими товарами, мылом и
шпалерой, поскольку возить книги в Сибирь было накладно, но это не
меняло сути. Говорят, однажды на заседании строительной комиссии
Окоемова шибко раздразнили и разозлили: вот, мол, Строганов с Урала
книги шлет, а местный просветитель, можно сказать, патриот Сибири,
денег дал и на этом заглох. И про мыло, про шпалеру в книжных лавках
напомнили. Окоемов был человек заводной, горячий (по этой причине
перед революцией разорился в пух и прах), шапку – об пол, рубаху на
груди – до пупа и при всем честном народе бухнул: крест нательный
заложу, а книги университету пожертвую, да не какие‑нибудь – самые
дорогие, самые редкие.
Но клятва‑то клятвой, а книг взять
негде. Поехал Окоемов в Москву, стал ходить по знающим людям,
пытать, где можно купить библиотеку. Месяц пороги у именитых дворян
обивал и нашел‑таки. Подвернулся ему граф из богатейшей когда‑то
фамилии. Граф служил на железной дороге, снимал шесть комнат в
доходном доме, и две из них были сплошь заставлены книгами. Графиня
преподавала на женских курсах, жили на одно жалованье. Если б не
титул, Окоемов долго бы и не кланялся, сумел бы деньгами уломать.
Однако граф оказался человеком с гонором: дескать, семейные реликвии
предками беречь наказано, а потому библиотека не продается, и он,
светлейший, не таких купцов со двора гнал. Графиня же, как только
услыхала сумму, что Окоемов предложил, зудеть начала: уступи,
продай. Служанку наймем, да и мясо нынче дорогое. И сдался граф, но
цену заломил – в глазах потемнело. Больно дорогие книги‑то, твердит,
старинные, многими поколениями собранные. Таких теперь, может, всего
несколько штук есть во всей России. Отсчитал купец двадцать тысяч с
лишком, сунул в графские руки и погрузил библиотеку на семь подвод.
Приехал из Москвы и даже домой не заехал – сразу в университет. А
через месяц уже громко зевал, сидя на почетном месте при заседании
строительной комиссии…
Однако напрасно спешил Окоемов и
деньги почем зря разбрасывал. В университете открылся единственный
медицинский факультет, и щедрый купеческий дар оказался вроде бы не
у дел. Долгое время книги так и лежали запакованными в ящики в самом
дальнем углу хранилища. Перед революцией их вытащили, осмотрели,
отсортировали и пустили в оборот наравне с остальными книгами
библиотеки. Графское фамильное собрание растворилось и исчезло в
массе, а Окоемова уже не было в живых. И только в тридцатых годах,
когда в библиотеке стал формироваться отдел редких книг, вновь
всплыло купеческое пожертвование, да только к тому времени напрочь
забыли о настоящем дарителе – купце Окоемове. На всех привезенных им
книгах стоял графский герб, пометки нескольких графских поколений,
записки на полях.
Лишь в сороковом году Михаил
Михайлович Аронов, ставший хранителем отдела, отыскал дарственную
грамоту купца и установил истину. Это стало открытием, поскольку
считалось, что столь щедрый «дар» университету исходил от
обедневшего графа. Он‑то, граф, и был возведен в ранг знаменитого
мецената и поборника высшего образования в отсталой Сибири. Аронов
же разом опроверг все толки и над шкафами, где хранились окоемовские
книги, вывесил соответствующую табличку. Рукописные списки
пятнадцатого века, да и более поздние, старопечатные, были в
плачевном состоянии: настоялись в глухих графских шкафах,
натерпелись по дороге из Москвы и належались в ящиках по сырым
подвалам. Бумагу и пергамент сверлил книжный жучок, крошила плесень
и прель. Четыре года Аронов лечил книги, дезинфицировал каждый лист,
восстанавливал переплеты, вытравливал плесень и грязь, отлагавшуюся
веками. Книга как человек: она гибнет быстрее от полного покоя и
дольше живет в беспокойстве.
Но пришло время, когда дареные книги
встали в строй и начали работать, а подкрепления не было. В иной год
отдел получал одну‑две рукописи, купленные у коллекционеров либо у
случайных людей, пришедших в библиотеку сдать редкую книжицу.
Правда, Аронову удалось сколотить небольшой обменный фонд,
завязалась переписка с другими библиотеками и музеями. Он успешно
провел несколько туров двойного и тройного обмена, полагая, что это
более или менее надежный способ пополнения отдела, и дважды съездил
в экспедиции на русский Север. Но там уже побывали до него, выбрали,
отсеяли все самое ценное, и то, что Аронов привез с Севера, больше
годилось для обмена с любителями‑коллекционерами.
– Ничего, это вам не издательство
«Детгиз», – любил повторять хранитель. – Это вечные ценности. Они
добываются, как радий.
И тут неожиданно в Сибирь перебрался
известный ленинградский собиратель рукописных памятников и редких
книг Никита Гудошников, знакомый Аронову по переписке и статьям,
которые время от времени появлялись в газетах и журналах. Переехал
вместе со своей библиотекой, даже, по слухам, раза в два большей,
чем собрание отдела, не говоря уж о ценности и редкости книг. Для
отдела появилась возможность открыть новый источник поступлений – из
старообрядческих деревень и скитов, никем еще не тронутых, не
пройденных, не обследованных. Пока только среди археографов и
любителей старины об этих местах ходили разговоры и легенды, как о
книжном Клондайке. Чего только не рассказывали! Где‑то в глубине
лесов и болот какой‑то охотник нашёл целый ларь, набитый рукописными
и старопечатными книгами. Стоит себе брошенная заимка, а в ней –
бесценное сокровище. Приходи бери, но где она, заимка?.. Там,
слышно, в какой‑то деревеньке объявился умелец‑сапожник, который
натаскал откуда‑то «кожаных» книг прорву и теперь, за неимением
настоящей кожи, ставит на сапоги подметки из них. Причем,
рассказывают, охотно поучает своих односельчан:
– Ты, паря, кожу‑то не только с корок
дери. Ты и листики прокладывай. На подметку‑то и листики за милую
душу идут. Токо много надо и шпильки почаще бей. Вот на каблук кожу
с корок ставь, она старая, а крепкая, собака. Рыбьим клеем еще
смажешь – износу не будет!
Трудно себе представить, что где‑то
ходят люди в сыромятных сапогах на подборе из пергамента.
Невероятное кощунство, варварство неописуемое, но что делать, если
только что отгремела война, а Сибирь к лаптям не приучена. Тут же
под рукой настоящая кожа – сыромятина‑то на подметки не годится!
Мажь пергамент рыбьим клеем, бей шпильки березовые почаще и носи на
здоровье…
Но все‑таки главное богатство
хранилось в руках старообрядцев, ныне живущих, которые из рода в
род, от поколения в поколение передавали святые книги и берегли их
пуще глаза. Бросить или закопать книгу для них было великим грехом,
и то, что оказывалось брошенным или закопанным, обычно связывалось с
внезапной смертью либо другой какой трагедией. Так что взять книгу у
кержака практически невозможно…
Гудошников же перебрался в Сибирь,
чтобы начать работу среди старообрядцев, а Аронов первым поддержал
его. Вначале он не придал особого значения тактике и рассуждениям
Никиты Страстного. Идеи ленинградца были высокими, помыслы –
чистыми, он умел так заговорить, так сагитировать – чумным от него
уйдешь. Не зря еще в гражданскую был Гудошников комиссаром полка, о
чем свидетельствовал старый, потертый маузер с гравировкой на
магазине, с которым Никита Евсеич не расставался. Однако после
первых двух экспедиций в Забайкалье проявилось резкое различие во
мнениях. Гудошников, конечно же, был авторитетом среди археографов,
ему можно было доверять, но не так уж слепо. Из Забайкалья они не
привезли ни одной книги, хотя им уже не только давали напиться воды,
а и пускали под крышу, пускали в святая святых – к книгам. Были
возможности уговорить отдать рукопись либо продать, но Никита
Страстный сам не делал этого и Аронову запрещал. А книги следовало
спасать! По одной, по две, но спасать, потому что легенды о
подметках из пергамента в какой‑то мере были реальностью.
– Рано еще брать, рано, – увещевал
Гудошников. – Пускай люди к нам привыкнут, поверят нам… А книги эти
никуда от нас не уйдут.
Он вел со старообрядцами какие‑то
длинные разговоры, ходил с ними на медведя, ездил на рыбалку,
толковал о житье за кружкой медовухи и только о приобретении книг –
ни слова. Аронов понимал: у Гудошникова дальний прицел, он хочет
сначала подготовить базу, чтобы среди старообрядцев укоренилось
мнение, что одноногий человек ходит по скитам и интересуется прошлой
жизнью, бытом, а не книгами. Кстати, невидимая связь и обмен
информацией у кержаков работали удивительно быстро и безукоризненно.
Потом постепенно, внушал Никита Евсеич, можно перейти и на книги и
начать их сбор. Но это хорошо, когда ты на пенсии и работаешь в свое
удовольствие, А когда за тобой стоит отдел и ни копейки денег на
экспедиции, когда, с великим трудом выбив отпуск за свой счет в
дополнение к положенному, уезжаешь за сокровищами, но возвращаешься
пустым, и когда с тебя спрашивают за
То, что не успел подготовить отдел к
учебному процессу, – как же тут?
Аронов решил действовать
самостоятельно. В одном из скитов он остался на неделю, сославшись
на болезнь, и начал собирать книги. Часть ему удалось взять,
используя знакомство Гудошникова со старообрядцами, так сказать,
мирным путем. Его принимали как товарища одноногого человека,
который считался своим в скитах. Отдавали книги с неохотой, через
силу, но все‑таки отдавали. Но большую часть книг пришлось брать с
боем. Аронов нашел среди кержаков сговорчивого мужика, через него
пустил слух, что если скитники не сдадут рукописи сами, то их будут
изымать с милицией, поскольку книги теперь переходят государству.
Некоторые старообрядцы бросились прятать свои сокровища, как было
это во все времена, но были и такие, что принесли и сдали Аронову
все до последней псалтыри.
Вернувшись из дальних кержацких сел,
Гудошников ничего понять не мог. Аронов уехал, даже не предупредив
его, а кержаки вдруг замкнулись, не желали разговаривать, слушать не
хотели.
– Обманул ты нас, паря, – тянули. –
Обманул, так обманул…
После этой третьей экспедиции на
Дальний Восток союз распался.
И теперь, когда отдел, университет и
областной музей начали развертывать программу поиска и сбора
рукописного наследия, Аронов вспомнил Гудошникова. Вернее, о нем он
никогда и не забывал, а на память пришли его высокие и чистые идеи,
за которые Аронов и сам дрался три года. Никита Евсеич предлагал
создать Всесоюзный центр или комитет по спасению малых исторических
памятников – ни больше ни меньше. После этого он хотел, чтобы
правительство обратилось к народу с призывом о сдаче всех редких и
рукописных книг, художественных полотен и икон государству. Он
предлагал направлять ученых и любителей старины в самые глухие
уголки страны, в действующие монастыри, церкви и религиозные общины
для обследования книжных собраний и пропагандистской работы.
Предлагал на уровне посольств начать переговоры со странами, куда в
разные времена были вывезены русские рукописи, о возвращении их на
родину, в Россию.
Однако главным в его предложениях было
то, что смущало всех: обязательным, считал он, должно стать изучение
в школах и вузах истории русского языка и письменности (в союзных же
республиках необходимо изучать историю своего родного языка),
строить народные библиотеки с рукописным фондом. «Это национальный
позор, – с обычной прямотой писал Никита Страстный. – Наши ученые
знают латынь и древнегреческий, современные иностранные языки и
эсперанто, наши школьники зубрят чужую речь, но никто, кроме узких
специалистов, и строчки не может прочитать на древнерусском.
Кириллица для русского человека стала чем‑то вроде китайских
иероглифов: хоть кверху ногами букву переверни – все одно непонятно.
Что за невежество для нашего времени! Физику с математикой изучаем,
от Евклида и Демокрита, а язык свой, на котором говорим, думаем, –
лишь самый его кончик. Какое слово познал человек от рождения – с
тем и умер. Что было до него – так во мраке и остается. И тает, и
сыплется словарное золото из худого мешка…
Если вы вдруг ощутили в своем сознании
неясную, но открывающую какую‑то истину мысль, если у вас «на уме
кружится» гениальная или самая простая истина, а на свет так и не
рождается, и если, наконец, вы просто не в силах сказать словами то,
что в вашей голове, – вам в первую очередь нужно изучить свой язык,
а не дополнительные сведения о предмете. Не зря все
ученые‑энциклопедисты досконально владели родным языком. Не случайно
Ломоносов писал стихи и работы по русскому языку. Когда у человека
беден словарный запас, ему не только говорить нечем, а и думать
тоже. Ему надо перелить мысль в форму слова, а формы нет! В
технических вузах русский язык совсем не изучают. Стыд и срам
слушать унифицированный язык инженеров. А послушайте, как говорят
выступающие с трибуны? Русский человек разучился говорить по‑русски,
заштампованность речи всегда на Руси считалась несусветной глупостью
оратора, а ныне преподносится как образованность. Где же он нынче,
гибкий, красочный, точный – богатейший русский язык?.. А коли
говорят штампами, то и думают точно так же, и нет у человека воли в
мышлении…»
Все это Гудошников предлагал начать
немедленно и по всей стране. И зная, какие сокровища лежат у него в
темной комнате за семью замками, он ставил условие: как только
прозвучит обращение к народу о сдаче исторических памятников
письменности и литературы и появится решение о создании библиотек с
рукописным фондом для широкого круга читателей, он первый сдаст свое
собрание. Все, до единого списка, до последней грамоты. Сам же
пойдет работать на выдачу книг…
Но страна в то время боролась с
разрухой. Еще многие города наполовину лежали в руинах, а заводские
станки работали под открытым небом. Еще действовала карточная
система на хлеб, люди ходили разутыми, в лаптях, в чувяках из
сыромятины. Государство еще только‑только приступало к
восстановлению народного хозяйства, а в международной политике уже
веяло «холодной войной» и опускался «железный занавес».
Оставшись один, Гудошников выбросил
забытую Ароновым палку и запер дверь. Хватит на сегодня гостей. От
одного голова Кругом и руки до сих пор подрагивают, нервы совсем ни
к черту стали. И чего, спрашивается, вскипел? Куда понесло?.. Нет,
чтобы с достоинством и честью выпроводить за порог, сказать в глаза
все накопившееся в душе против этого человека и выставить. Теперь
вот сиди, думай, перебирай в памяти то, что напорол в горячке.
Натура еще дурацкая: любую неудачу, неловкость свою сорок раз в уме
прокрутишь, сорок раз пожалеешь и покаешься…
Но собраться с мыслями и обдумать все
услышанное несколько минут назад Гудошникову не дали. В этот день
люди словно сговорились стучать в его двери.
Спустя четверть часа явился сосед
Сухорукое, человек мягкий, тихоголосый, словно вечно кем‑то
обиженный или виноватый. Никита Евсеич подозревал, что Сухоруков
наверняка баптист, – а такие в нижней, деревянной части города
водились: больно уж всепрощенческим духом несло от его покорности.
Что ни скажешь – все кивает, соглашается, а сам – по глазам видно –
себе на уме.
– Что же вы, Никита Евсеич, собачку‑то
мою, Пушка моего стрелили? – тихо спросил он. – Безвредный кобелек
был, на цепи сидел.
– Я в бродячих стрелял, – сказал
Гудошников. – Житья от них не стало.
– Так ведь весна, гон у них, – слабо
улыбнулся Сухоруков. – Природа требует… Бродячая не бродячая – все
одно живые души, жить хотят. Я‑то к вам не в претензии: ну раз
сорвался с цепи… Только получается больно уж чудно, непонятно мне.
Вы человек грамотный, заслуженный, старые книги читаете, а живую
тварь не пожалели… Бродячие‑то они от чего? Да от нас, людей.
Гудошников сощурился, поджал губы.
Что‑то уж очень знакомое показалось ему в тоне и голосе соседа.
Будто слышал он уже и тихую речь эту, и глаза эти видел… А может
быть, он слишком долго живет и много повидал за свою жизнь, потому и
люди перед ним словно повторяются, словно по кругу ходят. Ведь давно
уже стал замечать за собой, что каждый день, каждое число месяца
представляются ему какой‑то датой, а вот какой – убейся, не
вспомнишь.
– Много ли собаке надо? Бросил ее,
прогнал со двора – она и бродячая, – продолжал сосед. – Это человек
еще цепляться будет, еще надеяться… За что же бить‑то ее? Человека
бить надо.
В памяти Никиты Евсеича встал угрюмый,
безлюдный остров на Печоре, пустой скрипучий Северьянов монастырь и
стаи бродячих собак‑побирушек. И голос Петра Лаврентьева, будто из
тьмы: «Зло – оно в самом существе человеческом, во всех делах и
помыслах… Собачки, они что, они мертвого грызли, а люди‑то живьем
друг друга…»
– Много вы знаете о бродячих
собаках, – проворчал Гудошников. – Нет на земле бессмысленней твари,
чем бродячий пес. Я не встречал… И потомство дают такое же. Если
ваша собака подвернулась под пулю – я вам заплачу. Сколько нужно?
– Я не за деньгами пришел, – опять
скупо улыбнулся Сухоруков. – Спросить хотел… Интерес у меня такой, –
он поднялся, смял шапку. – Интеллигентный человек, пожилой, а… Вот и
весь спрос.
В это время у ворот дома остановилась
машина – «скорая помощь». Гудошников встрепенулся: что это Степан
так рано с работы? (Сына иногда подвозили на «скорой»). Может,
случилось что? Однако вместо Степана, без стука, по‑хозяйски, на
пороге появились двое в белых халатах, один из них держал в руках
какую‑то темную одежину с длинными рукавами.
– Где у вас больной? – спросил доктор
и заглянул в бумажку.
– Здесь нет больных, – пожал плечами
Гудошников.
– Кто «скорую» вызывал?
– Мы не вызывали, – отчего‑то съежился
Сухоруков. – Мы сидим вот, беседуем…
– Гудошников Н. Е. – это кто? –
напирал врач «скорой». – Где он? К нему вызывали врача!
– Это вот… они, – замялся Сухорукое,
глазами указывая на Никиту Евсеича. – И дом ихний…
– Ну, я… В чем дело? Мне не нужен
врач, – Гудошников шагнул к пришедшим. – У меня есть свой, домашний,
сын мой.
– Нас вызвали, – чуть смутился врач
«скорой». – Сообщили по телефону… Сказали, вы тут буйствуете…
– Нет‑нет, мы беседуем! – вдруг
забормотал Сухорукое. – Сидим и мирно беседуем… И никакого буйства
не было!
Врач окинул взглядом комнату, заглянул
в глубь анфилады, насторожился.
– А ружье почему… стоит? Зачем?
– Я бродячих собак стреляю, – объяснил
Гудошников.
– Это хорошее дело! – оживился врач. –
К нам сейчас столько людей с укусами поступает. По вашему району
собачья развелось, и бешеные есть… Обращаемся в городские службы,
просим, а толку нет. Некому говорят, отстреливать. А почему люди‑то
должны страдать? Особенно дети? Эти ведь твари и детей кусают… А нас
дергают: санитарная служба… Вы извините нас. Видно, кто‑то злую
шутку сыграл. Нам пора.
Сухорукое ушел следом за
представителями «скорой», и Гудошников запер двери. «Пусть теперь
кто угодно стучит – не открою, пока Степан не придет», – решил
Гудошников. Иногда он так запирался, чтобы побыть одному, чтобы
подумать и повспоминать всласть, или когда садился за работу над
новой, привезенной из скитов и еще неисследованной книгой. Кто‑то
приходил, стучал, спрашивал, но так, не достучавшись, и уходил, а
Никита Евсеич, осторожно подойдя к окну, смотрел посетителю вслед.
Смотрел и думал – а меня дома нет! – и ему в такие минуты казалось,
что его и впрямь нет дома.
Он вернулся в свой кабинет, к столу,
повесил ружье на стену, так, чтобы его можно было легко снять не
вставая, благо гвоздей в стене много, – затем, вспомнив о завтраке,
пожевал колбасы, запивая ее остывшим чаем. Не прошло и пятнадцати
минут, как в двери опять застучали – осторожно, вкрадчиво, будто
собака лапой. Так мог стучаться только Незнанов, коллекционер и
любитель старины, один из немногих, кого Никита Евсеич всегда
впускал в дом даже с какой‑то радостью. С Незнановым было легко, он
много молчал и мало спрашивал: попросит нужную ему книгу, сядет в
кресло, и будто его нет здесь. Книг Незнанов не собирал, хотя хорошо
был осведомлен в археографии, его болезнью были иконы и старинные
изделия, которые могли издавать звуки. Колокола, колокольчики,
бубенчики, трещотки, била, дудки, жалейки, свирели, гусли. Никита
Евсеич не понимал подобного собирательства, однако уважал
коллекционеров. Как ни говори, что‑то ищут, ездят, подбирают и
хранят то, что могло быть выброшено и погублено.
Однако сегодня и Незнанову открывать
не хотелось. «Меня нет дома», – решил Гудошников и услышал шаги,
теперь уже в палисаднике. Незнанов подошел к окну и, сложив ладони
лейкой, заглянул в комнату.
– Ты жив, Никита Евсеич? – окликнул он
и поскребся в стекло.
– Иди к двери, открою, – пробубнил
Гудошников.
– Мы же сейчас в таком возрасте,
Никита, что друг за другом присматривать надо, – виновато объяснил
Незнанов, когда вошел в прихожую. – Как бы чего не случилось.
Сегодня живы – завтра нет…
– Я умирать не собираюсь, – бросил
Никита Евсеич.
– А «скорая» не к тебе ли приезжала?
– Ошиблись адресом…
Гудошников провел гостя в кабинет,
усадил в кресло.
– А я к тебе за советом, Никита
Евсеич. Очень мне нужен твой совет, – заговорил Незнанов. – Да…
Сегодня мы есть – завтра нет… Ко мне тут Оловянишников приезжал,
директор‑то нынешний, колокольцы мои смотрел. У меня же, считай, без
малого полный набор, от двухпудового до такого вот, с ноготок…
Продать предложил директор‑то, цену назвал. Боязно, говорит, хранить
дома такую коллекцию, украсть могут. Я говорю, у меня иголки не
украдут. У меня ж там много серебряных, а серебро‑то с золотом… Я ж
их в сейфе держу. Он, директор‑то, и начал: мол, возраст, сегодня
живы – завтра нет. А ну как растащут?.. Ну, после смерти… А я
продавать не хотел, думал, почую конец – в дар передам, только не
музею, а в консерваторию. И что теперь делать – не знаю… Ты со своим
собранием как… это… распорядиться хочешь? Ну, потом…
– Я? Я завещание написал, – сказал
Гудошников. – Написал и у нотариуса оставил… Только мне о смерти
рано думать. Я так, на всякий случай. Возле моего собрания давно
ходят‑нюхают… Сегодня один прибежал. Хитрая лиса, материалы ему дай…
Я тыл себе обеспечил – завещание написал.
– Может, и мне так? – неуверенно
спросил Незнанов. – Тыл обеспечить?.. Я б в консерваторию‑то хоть
сейчас, но, видно, постарел я, постарел, – он тоненько рассмеялся. –
Вбил себе в голову: если сдам колокольцы, так и умру вскорости. А
мне пожить еще хочется. Я дома‑то колокольцы развешаю – у меня
жердочка специальная, есть – и ну играть!.. Ты бы хоть раз пришел ко
мне, послушал. Музыка‑то какая!.. Нынче такой и не услыхать. Я б
тебе и на жалейке сыграл, и на пастушьей дудке… Я к тебе хожу, а
ты – ни ногой.
– Последнее время боюсь что‑то из дома
выходить, – признался Гудошников. – Уйду на часок – душа не на
месте. Вдруг пожар?.. Тоже, видно, старею.
– Значит, не продавать коллекцию?
– Смотри сам… Лучше поиграй еще дома,
может, я время выберу, – приду, вместе послушаем. А завещание
напиши.
Гудошникову почему‑то представилось,
как Незнанов сейчас придет домой и станет писать завещание. Будет
ходить по комнате, думать, сочинять, портить бумагу и все равно за
день не напишет. Потому что, когда пишешь завещание, вспоминается
вся жизнь, не хочешь, а вспоминается, и щемит сердце, и звенит в
ушах от тишины, и так хочется жить! А Незнанову есть что вспомнить.
Иконы он начал собирать до войны, рассказывал, была большая
коллекция и несколько досок особенно ценных – мастерской Дионисия, –
можно сказать, уникальных. Но во время войны городок, где жил
Незнанов, был разорен, коллекция либо сгорела вместе с домом, либо
была вывезена, и он, вернувшись с фронта, начал собирать заново, с
нуля. И собрал, потратив на это пятнадцать лет и уйму денег, однако
все время жалел ту, первую, как, наверное, жалеют матери первое рано
умершее дитя.
Незнанов посидел еще несколько минут
молча, поглядел на голые стены, морща лоб и двигая лохматыми,
старческими бровями, – видимо, уже начал сочинять завещание – и,
попрощавшись, ушел. Гудошникову стало чуть легче, и мысли потекли
ровнее. Он отстегнул протез, жмущий культю ноги, и крепко уселся в
кресло – думать. Думать и прокручивать в памяти короткий, нелепый и
сумбурный разговор с бывшим соратником своим, хранителем отдела
Ароновым. Да, с чего же он начал, что он там для затравки брякнул?
Ага, про космос! Человек в космосе… Хорошо начал, издалека, так
сказать, с философским подходом. А я что ему в ответ? Да ничего,
понесло, обида вспомнилась… Надо было осадить его, высмеять эту их
программу поиска и сбора. Что толку с нее? Ну привезут они книги, а
для кого? Чтобы запереть в отделе? Нет, надо, чтобы люди сами
понесли, от души, от сердца. Надо к людям стучаться, к сознанию, и
когда они поймут, что без истории, без прошлого нации невозможно
думать о будущем, – вот тогда не нужны будут и экспедиции. А то что
ж, собрать книги, запереть в сейф и ждать, когда люди сами потянутся
к истории? Нет, так мы не дождемся…
На глаза Гудошникову попался белый
халат, брошенный или забытый сыном на шкафу, и мысли Никиты Евсеича
тут же переметнулись к Степану. Вот бы сейчас с кем поговорить.
Сесть рядом и выложить ему все. Степан – парень толковый,
рассудительный, все на лету схватывает. Вот только к книгам нет
интереса. Часто берет, листает, что‑то читает, но все для того,
чтобы отвлечься, переключиться после работы. А благоговения нет, и
той самой музыки, которую Незнанов в колокольцах своих нашел, не
слышит Степан. Правда, работа у него тяжкая: кровь, страдания
человеческие, а то и смерть. Ночь‑полночь, поднимают с постели,
увозят куда‑то… Бывает, и поговорить как следует некогда. Но
сегодня‑то край как надо, только вот дождаться бы.
Гудошников решительно встал и, держась
за стенку, чтобы не надевать протез, приблизился к двери, завешенной
плюшевым ковром с оленями. Погремев ключами, открыл замки…
И разом отошли невеселые и досадные
мысли и пропало ощущение времени…
Степан пришел уже в сумерках, и Никита
Евсеич, захваченный врасплох его приходом, долго возился с протезом,
пристегивая ремни, потом никак не мог запереть дверь хранилища –
путал ключи – и, наконец справившись, заспешил открывать.
– Ты, никак, спал, отец? – удивился
Степан. – Минут десять стучусь.
– С книгами сидел, – признался
Гудошников. – Бумажки свои перебирал…
– Все ясно, – ворчливо сказал сын. –
Опять голодный целый день. Я скоро сиделку найму. Чтобы хоть кормила
тебя… Опять подглазья синие. Кто приходил?
– Да были, – уклончиво бросил Никита
Евсеич. – Потом расскажу.
Он специально оттягивал момент начала
разговора, чтобы не скомкать его меж других дел, и подавлял в себе
жгучее нетерпение.
– Кто приходил, спрашиваешь? – начал
он, когда после ужина они уселись возле топящейся плиты. – Аронов
приходил, помнишь его?
– Ну как же… Дядя Миша, помню. Что это
он вспомнил тебя? Вы же с ним разругались?
– Что вспомнил… Я же ему говорил:
придешь еще ко мне, через год‑два, но придешь. Он вот через
двенадцать явился. Долго я ждал этого часа, – Гудошников расправил
бороду. – Материалы по скитам просил, экспедицию затеяли, собрались
наконец‑то.
– Тебя можно поздравить, – улыбнулся
Степан.
– С чем?.. Они ж все по старинке
собираются, натопом. Что было, то и есть, разве что теперь денег
дали, – Никита Евсеич примолк. – Ему сейчас не материалы нужны, не
каталоги, что у него есть, а методика поиска и сбора. Ему сначала
кержацкий характер надо изучить, с этими стариками и старухами одной
жизнью пожить. А там он для этого дела не годится. Я его и тогда‑то
таскал за собой как пугало… Думал, обтешется, научится – куда там!..
Ему же вынь да положь.
– Значит, не дал, – вздохнул Степан. –
А может быть, надо было отдать, а? Пускай бы начинали, методом проб
и ошибок.
– Да там нельзя ошибаться! –
загорячился Никита Евсеич. – Раз ошибешься, и все. Потом уже ничего
не возьмешь, хуже того, старообрядцы прятать книги начнут. Они же,
как цветы: чуть солнце село – свернулись… Пуганые они. Ну, если бы и
дал материалы, – поедет Аронов в скиты, что сможет, выскребет, где
за деньги, где обманом. Потом туда навек дорожка заказана, близко не
подпустят. А книги гулять пойдут. Разошлют по другим местам, и все
мои труды рухнули. Сейчас я знаю, где что лежит, а потом вслепую
работать придется. У них «почта», знаешь, как работает? В Забайкалье
у Федоринова я «Цветник» видел, редкая книга, поморская, а через
полгода эта книжица на Васюгане оказалась. Во как! В Макарихе лежит,
в дар прислали… А потом, Степа, отдай я материалы, это значит, на
моих предложениях крест? Так на кой же ляд я работал всю жизнь?..
Сначала материалы просят, потом собрание… Я тут снова написал в
Министерство просвещения.
Степан взглянул на отца, поджал губы.
Огонь в печи горел ровно, успокаивал, убаюкивал.
– Они же мне до сих пор не ответили, –
продолжал Гудошников после паузы. – Замутыскали, наверное, мой
проект по инстанциям. Эх, нет Сереги Муханова! Он бы вмиг концы
нашел и помог мне. Ты помнишь дядю Сережу Муханова?
– А?.. Да, помню, только плохо, –
оживился Степан. – Я же тогда совсем маленький был.
– А теперь кто там, в верхах, остался
у меня? Никого не осталось. Самому ехать боязно, весной пожар за
пожаром, – Гудошников покосился на печь, обжигая пальцы, проверил,
заперта ли дверца. – Да и Аронов тут еще завертелся… Он ведь так
просто не отстанет, жук еще тот. Это он «скорую» сегодня вызвал,
точно, он.
– «Скорую»? – насторожился сын.
– Да… Я тут пошумел на него, а он,
видно, решил, что я с ума сошел, приступ у меня. Вот и вызвал. У
меня как раз Сухоруков сидел, по своей собачке вздыхал. Ну они
покрутились и уехали.
– Так, а что с соседской собакой? –
Степан улыбнулся/отер уставшее лицо.
– По случайности я ее подстрелил, – с
удовольствием объяснил Гудошников. – Тут свора бродячих собралась,
ну и его кобель выскочил. А я через форточку из мало пульки…
– Давай спать, отец, – вздохнул
Степан. – Завтра денек будет!.. Ко мне еще восемь человек положили…
– Ну, ты иди, – не сразу согласился
Никита Евсеич. – А я подожду, пока печь протопится, и трубу закрою.
Степан ушел в спальню, а Гудошникову
вдруг стало обидно. Разговор с сыном как‑то не склеился, не вышел.
Хотел сказать что‑то важное, значительное, совета у сына спросить,
но ничего толком и не сказал. Он открыл дверцу печи, расшевелил
кочергой догорающие поленья и, осененный новой мыслью, торопливо
захромал к Степану.
– Слышишь, Степан, – заговорил он,
склонясь над кроватью сына. – Что я хотел сказать тебе! Ведь без
собрания своего, без этих материалов, я для них ничего не значу! Они
же меня в порошок сотрут, растопчут. А так – пускай попробуют! И они
примут! Примут и мою методику, и мои предложения. Так что эти
книги – заложники мои. Иначе я никого не вразумлю! Это же какая
глупость несусветная: лезть в скиты натопом, идти на обман! Не будь
ракеты, полетел бы человек в космос? Не полетел бы! А тут думают –
на дурачка… Какая глупость!
– Ты прав, отец, глупость, –
согласился Степан, укладываясь поудобнее. – Ко мне вот тоже еще
восемь человек положили, а я завтра в овощехранилище иду, картошку
перебирать…
Гудошникову показалось, что сын
мгновенно заснул, и, стараясь не стучать протезом, он вернулся на
кухню, к печи, караулить, как бы не вывалился уголек и не случился
пожар.
В отделе было по‑утреннему пусто,
сумрачно и дремотно. За барьером, у старинного письменного стола,
скрестив на груди жилистые, натруженные руки, сидела Екатерина
Ивановна. Краем глаза она следила за аспирантом, который рылся в
каталоге, иногда до нее доносились отдаленные голоса из кабинета
Аронова. Она мало вникала в то, что происходило в отделе: работа
такая‑подай, принеси, вымой, проветри, а то, что ей приходилось
видеть и слышать, казалось странным, непонятным. Она неплохо
разбиралась в делах сельской библиотеки, потому что вся ее жизнь
прошла там, и только вот на старости лет, перебравшись к дочери в
город и оказавшись в отделе, Екатерина Ивановна с удивлением
обнаружила, что в их книжном мире существует еще один мир, особенный
и невидимый со стороны. Над тем, что в сельской библиотеке считалось
вредным для читателя, ненужным хламом, здесь буквально тряслись.
Могла ли она подумать,.что ей придется собственными руками выдавать
сочинения каких‑нибудь монахов, священников, да еще со строжайшим
указом обращаться с книгой, будто с малым дитем? Все книги здесь
стояли в застекленных шкафах, а многие даже упакованы в картонные
футляры; весной и осенью строго‑настрого запрещалось открывать
форточки (сыро на улице), зато летом и зимой Аронов иногда просил ее
оставить в помещении на ночь таз с водой, чтобы повысить влажность
воздуха. Да и люди, что работали в отделе и приходили в читальный
зал, тоже были какими‑то особенными. То сидят, не разгибая спины,
над книгой в полпуда весом, то яростно спорят между собой. И ходят
больше все бородатые, бледные какие‑то, одень их в рясы, так чистые
попы. И запах в отделе больно уж непривычный, не библиотечный:
пахнет воском, ладаном. Видно, книги эти так пропитались, так
прокурились в церквах, что свой дух и сюда перенесли.
Между тем говор в кабинете Аронова
стал чаще, задористей, похоже, заспорили. Хранитель пришел рано и
привел директора музея с собой. Все не могут какой‑то вопрос решить
с книгами. Екатерина Ивановна прислушалась.
– Нет, дорогой Михаил Михайлович, –
бубнил Оло‑вянишников. – Все это похоже на авантюру… Я уже раз с
вами связался. Я вам деньги на экспедицию дал? Дал. Где же ваша
экспедиция? Тут же все вилами на воде писано. А потом, дорогой
Михаил Михайлович, что я буду иметь от этого собрания? Вы же его
себе приберете, а музею – на тебе боже, что нам негоже.
– Не волнуйтесь, там и для вас много
чего, – будто отстреливался хранитель. – Я бывал у него, знаю. Все,
что не имеет археографической ценности.., – я повторяю:
археографической, а не ценности вообще, – возьмете вы. В конце
концов, музей – не библиотека.
– Но и не мусорная свалка! – резал
директор музея. – В таком случае, давайте заранее обговорим, что
конкретно.
– У Гудошникова в собрании нет
мусора, – отрубил Аронов. – И вообще, мы делим шкуру неубитого
медведя. Сначала нужно спасти коллекцию… Вы обещали
проконсультироваться с психиатром, ну, вашим знакомым… Что?
Екатерина Ивановна не дослушала,
потому что на пороге отдела появился человек в стеганке и сапогах.
– В грязной обуви нельзя! –
предупредила она и заспешила к дверям.
– Мне бы товарища Аронова… – несмело
сказал мужчина и отступил назад, глядя на свои сапоги.
– Михал Михалыч занят.
– Но я спешу… Меня ждет машина… Мне на
несколько минут. Это очень важно для него, – пришедший глядел
открыто, даже «как‑то виновато и, по мнению Екатерины Ивановны,
опасности не представлял. Тем более одет он был как свой брат
колхозник…
Она дала ему тапочки и синий халат
вместо фуфайки, проводила в кабинет.
И едва он ступил туда, как говор стих,
а потом и вовсе прекратился. В отделе снова наступила тишина, и
только аспирант в дальнем углу читального зала медленно шуршал
карточками каталога…
– Вы напрасно приходили к отцу, –
начал Гудошников‑младший, когда Аронов понял, кто к нему пришел, и
усадил нежданного гостя к краю стола. – Он очень сильно переживает
вашу встречу, волнуется, а это ему вредно. Я говорю вам это как
врач. Прошу вас больше так не делать.
Хранитель окинул взглядом гостя,
вздохнул:
– Я вас понимаю. Но у нас не было
другого выхода. Никита Евсеич долго работал среди старообрядцев, у
него есть пофамильные списки, списки книг… А мы сейчас разворачиваем
программу…
– Знаю, – перебил его Степан. – Но вы
поймите: отец болен! Его нельзя волновать. У него развивается
паранойя. Этакое болезненное желание переустроить мир, жажда
новшества… Тяжелые бредовые переживания.
Аронов и Оловянишников переглянулись.
– Вы это говорите как врач? – спросил
хранитель.
– Да… Правда, я не психиатр… но у него
все признаки, – Степан задумался, перевел дух. – Его слишком долго
не понимали, а он боролся всю жизнь. Это уже, так сказать, результат
его переживаний. Последнее время сидит, сочиняет какой‑то сказ о
судьбе письменности и литературы на Руси… Днем пишет, а по ночам
читает мне. Он немного успокоился за этой работой, в себя пришел.
– Мемуары? – спросил Оловянишников с
интересом. – Знаете, я ведь тоже балуюсь… На работе за день
накрутишься, а вечером этак сядешь, задумаешься, вспомнишь жизнь
свою, и такое освобождение наступает…
Он вдруг осекся и смущенно улыбнулся.
– Я дышать на него боюсь, – продолжал
Степан, выждав паузу. – Пускай пишет, только чтобы обострений не
было… Кстати, Михаил Михайлович, вы знаете что‑нибудь о рукописи
старца Дивея?.. Ну, будто написана она еще до крещения Руси каким‑то
неведомым письмом? Или это тоже… вымысел отца?
Аронов грустно усмехнулся,
посерьезнел.
– Не знаю… Никита Евсеич что‑то такое
мне рассказывал… Как в гражданскую войну искать ее ездил… Да и будто
находил ее, но то ли потерял, то ли украли… Он все хотел доказать,
что письменность на Руси возникла на несколько веков раньше прихода
Кирилла и Мефодия. А это недоказуемо!
– Отец всегда с таким жаром мне
рассказывал об этой рукописи, – проговорил Гудошников‑младший, – с
детства помню…
– Нет‑нет, Степан Никитич, это
недоказуемо, – встряхнулся Аронов. – Не знаю, чья это выдумка, но о
такой рукописи в источниках упоминания нет. И о старце таком не
упоминается… Он всегда был чудаковатый – Никита Евсеич.
– Значит, и это бред, – вздохнул
Степан. – А я все‑таки надеялся… Спросить не у кого было, чтобы
проверить…
– Да, скорее всего, больное
воображение, – подытожил хранитель. – Собиратели, они все чудаки. Я
с ними, слава Богу, встречался.
– Все равно, пускай пишет, – задумчиво
произнес Гудошников‑младший. – Ему сейчас не надо мешать.
– Он где‑нибудь состоит на учете? –
осторожно спросил директор музея. – Ну, как этот… как
душевнобольной?
– Нет, зачем же, – возмутился
Гудошников‑младший. – Отец под моим наблюдением, этого достаточно.
Отца знает слишком много людей… – он замялся. – Не хотелось бы,
чтобы о нем помнили, как… Это наша семейная тайна, если хотите. А
вам я рассказываю только для того, чтобы вы знали правду и оставили
отца в покое. Я чувствую, вы от него не отстанете с этими
материалами. Так что я вас предупреждаю. Вы поймите, я вынужден! Мой
отец – герой гражданской войны, известный археограф, в конце концов,
инвалид… Имеет право он хоть сейчас пожить спокойно?
Аронов вдруг стал задыхаться, боль
сдавила грудь, стиснула сердце. Он машинально опустил руку в карман,
где всегда лежал ингалятор, но тут же вспомнил, что с утра надел
другой пиджак. Хранитель постарался расслабиться, сделав губы
трубочкой, потянул воздух.
– А у вас одышка? Астма? –
насторожился Гудошников‑младший.
Аронов покивал, багровея и прикрывая
выходящие из орбит глаза.
– Старайтесь дышать носом, –
посоветовал Степан и, ловко расстегнув рубашку на его груди, начал
массировать кожу возле ключиц. – Вдох – медленный выдох… Ну, ну
давайте!
Аронов дышал с хрипом, руки тряслись,
немели губы. Через минуту приступ кончился, и сразу навалилась
слабость, усталость. Перепугавшийся Оловянишников брякал графином,
наливая воду в стакан. Аронов утер платком лоб, лицо, откинулся в
кресле.
– Воды не нужно, – сказал Степан, и
Оловянишников торопливо убрал графин. – Вода может вызвать новый
приступ… Где вылечитесь, Михаил Михайлович?
– В своей… поликлинике, – выдохнул
Аронов. – Говорят, бесполезно… консультировался… На нервной почве
астма, говорят…
– Вы придите ко мне, –
Гудошников‑младший поискал глазами умывальник, – привычка врачей, –
но, не найдя/встряхнул руки и сел на место. – Только не домой, а в
больницу. Я вам подберу травы.
– Спасибо, – бросил хранитель, приходя
в себя. – Последнее время что‑то особенно часто… Эх, раньше, бывало,
я с вашим отцом в день по сорок километров ходил, и ничего… Да,
постранствовали мы с Никитой Евсеичем… Он на березовой ноге, а
угнаться за ним – ого! Кто бы мог подумать, что такими вот станем? А
травы? Что травы! Давали мне, пил…
– Я вам особенной травы дам, по
старому рецепту, – заверил Степан. – И не пить, а ингаляцию делать.
Я у отца в библиотеке нашел уникальную вещь – травник. Отец говорит,
шестнадцатого века… Я начал заниматься народной медициной, и
результаты уже есть. А в этом травнике – рецепты от всех болезней,
наивные, безусловно, – он улыбнулся, – но полезного очень много. Тем
более сейчас все забыто, надо проверять, ставить эксперименты…
Приходите, от астмы у меня уже кое‑что есть.
Хранитель выпрямился, взялся рукой за
горло, будто у него начинался новый приступ, однако тихо, без
напряжения спросил:
– Значит… вы бываете у отца в
библиотеке?
Степан пожал плечами, дескать, ну а
как же? Это еще больше вдохновило Аронова. Он встал с кресла и
прошелся по кабинету. Интуитивно возникшая у него мысль, едва
Гудошников‑младший перешагнул порог, теперь снова шевельнулась в
мозгу.
– Я, кажется, понимаю, – опередил
вопрос Степан. – У вас из‑за этих материалов срывается экспедиция.
– Да! Да! С материалами мы могли бы на
несколько лет приблизить тот час, о котором мечтал Никита Евсеич! –
горячо заговорил Аронов. – На разведочные экспедиции нам нужно года
три, не меньше, а имея материалы, мы могли бы начать сбор книг
немедленно. Вы поймите, Степан Никитич, пропадают бесценные книги. И
будь ваш отец в здравом уме – он бы дал, я не сомневаюсь. Но…
– Я в принципе могу вам помочь, –
задумчиво проговорил Степан. – Мне это нетрудно.
– Только вы поймите одно, – хранитель
остановился напротив Гудошникова‑младшего. – Это нужно не Аронову
лично, и не ему вон, директору музея. Это нужно всем нам,
государству.
– Не надо меня агитировать, –
улыбнулся Степан. – Не забывайте, что я сын археографа и с младых
ногтей знаю, что есть древняя книга… Материалы я вам принесу.
Только, ради Бога, вы сами без моего ведома не появляйтесь в нашем
доме. И своих сотрудников больше не присылайте.
Гудошников‑младший встал и вдруг
заторопился:
– Простите, меня машина ждет, на
овощехранилище едем… Я вам позвоню на этой неделе.
– И вас тоже гоняют картошку
перебирать? – улыбнулся, прощаясь, Аронов. – Мы по графику в четверг
едем… А в среду обязательно позвоните!
– А мы – в субботу! – чему‑то
обрадовался директор музея. – План – по тонне на сотрудника.
Выходит, все повязаны…
Екатерина Ивановна сняла с посетителя
тапочки, халат и, проводив молодого человека за двери, села на
прежнее место – за барьер. В кабинете хранителя вновь заговорили
громко и отрывисто.
– Где же Анна? – спрашивал Аронов, и
Екатерина Ивановна слышала, как скрипит паркет под его ногами. – Где
ее сегодня носит? В конце концов, кто едет в экспедицию: я или она?
А где ваш сотрудник, товарищ музейщик? Договаривались утром
собраться здесь!
Оловянишников то ли не отвечал, то ли
говорил очень тихо. Между тем хранитель продолжал:
– А Степан каков молодец, а? Приятная
неожиданность. Я его мальчишкой помню, худенький был, бледный такой…
Мать у них в блокаду погибла, в Ленинграде, а Степана эвакуировали.
– Что‑то мне не нравится все это, –
вдруг сказал Оловянишников.
Екатерина Ивановна насторожилась:
аспирант возле каталога что‑то торопливо прятал в карман. Она
привстала, выглядывая из‑за барьера и щуря близорукие глаза. Нет,
все в порядке, платок прячет, нос вытирал. Сыро на улице, а народ,
что эти книги читает, хилый, то кашляет, то чихает, а то, как
хранитель, задыхается.
– Все это на кражу походит, – слушала
Екатерина Ивановна. – Хоть сын у отца, но все равно кража… Когда я
работал директором филармонии, был у нас случай, концертные афиши
пропали…
– Сейчас меня не интересует, что у вас
там пропадало, – отрезал Аронов. – А вот если пропадут материалы и
книги – с нас спросят наши потомки. Вы говорите так, словно
прокурором работали: кража, авантюра‑Екатерина Ивановна не
дослушала, чем закончился спор. Снимая на ходу плащ, в отдел вбежала
Анна. «Господи, сами‑то вы хоть к черту на рога полезайте, – думала
Екатерина Ивановна, выдавая Анне халат и тапочки, – а девку‑то зачем
с собой тянете? Кражи, авантюры… А она девчонка совсем, ей бы не над
этими черными книгами сидеть, а в клуб бегать да с парнями гулять…»
Екатерине Ивановне всегда казалось,
что читать такие старые, написанные малопонятным языком книги должны
люди степенные, пожилые, которым уже ничего в этой жизни не в
диковинку…
КАНУНЫ И КАНОНЫ
Сумерками тягостней стало Дивею.
Выйдет на крыльцо, оглядит Подол – ни огонька в окнах, и в посаде
мрак, только зарево слюдою в глазах играет. Вроде тихо кругом, лишь
собаки брешут, а тревога берет, словно налетели печенеги да обложили
Киев, чтоб с зарею на приступ идти. Но нет степняков у городских
стен, с лета не слыхать о набегах. Разве что по украинам зорят веси
малыми силами, попугивают смердов да холопов.
Неспокойно Дивею. Куда ни глянет –
пуст город, черен и незряч, ровно слепой. Только на холме, в тереме
великого князя Владимира Святославлича, огонек брезжит, скупой да
тревожный, будто в бане, когда упыри[1] моются.
И в небе чисто – каждая звездочка на ладонь просится, но с тьмою
поднялась над Подолом туча нетопырей[2].
Так и мельтешат перед глазами, роятся, а иная с разлета вцепится в
белую Дивееву бороду, распластает крыла и скрежещет коготками по
кожаному аламу[3].
А Дивей ровно закаменел, мочи нет руку поднять и сбросить с груди
тварь мерзкую. Все на княжеский терем глядит. Вдруг да распахнутся
ворота, выскочит гонец на белой лошади, чтобы кликнуть старца к
Владимиру. Гонцы‑то скачут, да все мимо Дивеевой хоромины. Неужель
так и не призовет великий князь Дивея, чтоб поведать ему о походе на
Корсунь‑город[4].
Семь ден минуло, как возвратился
Владимир с дружиной. Уж и пешие ополченцы подходят, повозки с
добычей под стенами скрипят, а князь из терема не выходит, к себе не
зовет. Бывало, из всех походов Владимир поутру в город входил. Коли
застанет его вечер недалеко от Киева – лагерем встанет и ночь
переждет, хотя бояре да простолюдины так и плещутся по улицам,
виснут на стенах, великого князя дожидаючи. Ныне же Владимир с тьмою
в город вступил, ровно тать[5] либо
беглый с баралища[6].
Семь ден минуло, а он Перуну‑богу требы не клал и с дружиной своей
не пировал всласть. Немое било[7] у
княжеских ворот лишь ветер качает…
Иль не нужны больше летописцы и
песенники земле Русской?
Так бы и тащился Дивей в своих думах,
но прибежали тут волхвы[8] Девятко
и Жмура да весть поведали. Будто великий князь отринул Перуна‑бога и
в Корсуни христианскую веру принял. И будто теперь всю землю Русскую
крестить станет…
– Остереги великого князя! – закричали
волхвы. – Он послушает тебя. Окружили, окрутили его греки‑попы, на
уши шепчут речи медовые, сулят горы золотые, абы только веру
христианскую принял. Владимир‑то Святославлич и шагу без них ступить
опасается, и слово вымолвить. А примет Русь христианство, не князи –
попы нами править станут, и уйдет Русская земля в полон иноземцам, в
рабство уйдем, которого на Руси знать не знали, видеть не видели…
Не потому ли великий князь глаз не
кажет и к себе не зовет?
Вернется старец в хоромы, присядет к
столу и снова замрет. Только сухие желтые пальцы чуть шевелятся,
щупают чистые харатьи. Треснет огонь свечи – вздрогнет Дивей, окинет
глазами стены, перо лебединое в руку возьмет, да так и повиснет рука
над горшочком с чернилами. А мысли что нетопыри, носятся безмолвной
тучей, липнут, царапают…
Перед тем как Корсунь воевать,
Владимир Святославлич к старцу наведался. Ночь стояла не краше
нынешней – темная да тревожная. Один в хоромы вошел, доверенного
своего боярина за порогом оставил.
– Ладно ли живешь, дедушко? –
спросил. – Может, в терем мой пойдешь? Велю светлицу тебе отдать в
покоях моих и смердов в услужение.
– Стар я, аже бы в покоях твоих
жить, – отвечал Дивей. – Больно высоко твои покои, княже, земли не
достать.
– Коли в харатьях нужда есть – велю
купцам за море плыть…
– И в харатьях[9] нужды
нет.
Опустил великий князь голову, спину
ссутулил.
– Слово мне твое надобно, Дивей,
утешенья ищу. Тяжко на сердце, дедушко, думы голову обложили –
зверем бугати[10] хочется…
То чудится, пропадет земля Русская, и страх сердце грызет, а то –
безбурие над Русью и земля басненная[11],
лише я аки бездомок на ней…
– Полно, княже! – успокоил Дивей. –
Клади требы Перуну‑богу да веди дружину свою на Корсунь. А кручина
твоя в поле развеется, аки персть[12] на
землю падет.
– Брат мой, Ярополк, во сне снится, –
глухо промолвил Владимир. – Токмо очи закрою‑десницу ко мне тянет и
рещет[13]:
здравствуй, брат.
Вскинул голову Дивей, оглядел великого
князя, но сдержался от упрека. Помнил старец деда Владимира, Игоря
Рюриковича, и отца его, Святослава, помнил. Многие лета писал Дивей
о славных походах княжеских, о битвах с печенегами да хазарами, о
горе лютом и о радости великой песни слагал и тешил потом князей
киевских. И всегда был в купномыслии с великими князьями, ибо не
след летописцу делам их мешать, и с братоубивцем Владимиром ладил,
перечить ему не хотел, даже если пылало во гневе сердце Дивеево.
– Отведи и развей думы и страсти мои,
дедушко, – попросил Владимир. – Ты же беседливый, твое слово аки
бальство[14],
аки мовь[15] после
брани. Пока на Корсунь‑город с дружиной хожу, сложи мне песень, аже
бы милосердие ко мне пробудила и мудрость великую. Славу я мечом
добуду, а мудрость токмо от слова твоего, Дивей…
Сложил Дивей песнь для Владимира
Святославлича, записал на пергаменте и спрятал в ларец. Теперь бы
время побаловать княжеский ум и сердце, да не кличут старца к
великому князю. Верно, в крещении нашел Владимир бальство от недугов
своих…
К полуночи не стерпел Дивей. Новые
чоботы надел, волосы гребешком расчесал, чистой тесьмою повязал и
кликнул Улыбу – ученика своего, сына холопьего. Не отозвался унот[16],
видно, заснул крепко. Заглянул Дивей в чулан, где спал Улыба,
пошарил на постели – нет его! Похолодело сердце: в этакую тревожную
ночь ушел и не спросился даже. Сгинет отрок, и совсем один останется
Дивей… Улыба с малолетства жил со старцем, полюбился ему как сын и в
письме проворный был. Дивей собирался перед великим князем
хлопотать, чтобы ученика вольным человеком сделать. Кинулся старец
на крыльцо, а навстречу опять волхвы.
– Ведаем мы! – закричали. – Аже с
зарею крещение будет! Лише сейчас прознали! У великого князя с
вечера попы греческие да болгарские толкутся, судят, рядят, аки
землю Русскую крестить! Утром указ княжеский будет, аже бы все
бояре, челядь, холопы и прочие людишки выходили на берег Днепра
принимать крещение! А кто уклониться посмеет – силою поволокут!
Дивей – то хоть и не боярин и не
смерд, не холоп и не изгой и приказы княжеские ему некасаемы, а еще
пуще затревожился он. Вольному‑то человеку, каких мало на Руси есть,
всегда больней от приказов княжеских.
– Не вразумишь ты теперь великого
князя! – наседают волхвы. – Мы тебя чуть на смерть к нему не
послали, не чаяли уж и застать, думали, в тереме ты… А коли живой –
собирай‑ка, Дивей, борошень[17] свою,
мы тебя в черные леса повезем да спрячем в таилище. Ибо с зарею не
князь, так попы тебя мучить станут, а требища[18] жечь.
Уж нынче ночью костры в Киеве разгораются, дружинники да бояре сами
идолов рубят, харатьи с письмом жгут и людишкам своим велят!
Вздрогнул Дивей. Да что же это
Владимир, в уме ли он? Давно есть на Руси христианская вера, а
требища никто зорить не смел, идолов рубить не покушался. На Корсунь
дружину уводил и сам требы клал. Вернулся с чужим богом и своего –
рубить? Экий бог христианский, один хочет над людьми сидеть, других
в огонь сажает. Верно волхвы беду от него пророчили. Глянул старец
на терем княжеский – во дворе огонь полыхает, люди вокруг снуют…
Спохватился, достал заветный ларец с харатьями, запеленал в
холстину, волхвам отдал.
– Тута вся моя борошень, – сказал. – А
сам я ко князю пойду.
– Не ходи! – закричали волхвы. –
Погубит тебя Владимир, раз попов токмо слушает. А попы наустят его –
погубит!
– Не посмеет на старца руку поднять, –
заверил Дивей. – Я ж его во младенчестве пестовал, всем мудростям
земным учил.
Чуть скрылись во тьме волхвы, перед
очами Дивея Улыба встал, сияет весь, на голове – шелом харалужный[19].
– Эко вырядился! – рассердился
старец. – Ровно потешник княжеский.
– Ополчение под стенами уж, дедушко! –
ликовал Улыба. – С богатой добычей идет. А народ‑то и не ведает!
|